Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

…venia si lunga tratta

di gente, ch’io non avrei mai creduto,

che morte tanta n’avesse disfatta

[8]

.

Действительно, долгая череда людей, и верилось с трудом, что смерть столь многих истребила: этот сонм призраков не включал в себя тех, кто умер на полях сражений либо в результате несчастного случая, болезни или самоубийства, или даже был казнен за совершенные преступления. Нет, он вел учет лишь тех, кого уничтожили не в силу их опасности, реальной или мнимой, а потому, что убийцы по некой причине, каковую они одни считали обоснованной, решили, будто те недостойны жизни: например, армяне для турок (1 000 000) или евреи (6 000 000), цыгане (600 000), душевнобольные (число неизвестно) для нацистов. Тутси (800 000) для хуту в Руанде. Для американцев — жители Хиросимы и Нагасаки (300 000), противники Сухарто в Индонезии (500 000) или иракцы во время войны в Персидском заливе (170 000). Для Сталина, воспринимавшего всю совокупность Внешнего как угрозу, — несколько

миллионов фантомов, которые, по мнению тирана, подстерегали его. И затем локальные бойни, в ходе которых за вечер, за неделю несколько десятков, сотен или тысяч человек погибали от рук палачей, каковые по необъяснимым причинам, где не прослеживался разумный интерес, не терпели их присутствия в этом мире: индейцы, негры, боснийцы, сербы, христиане, мусульмане, старики, женщины (в США серийный убийца лишил жизни порядка шестидесяти, все были блондинки, определенного веса, с определенным силуэтом и прической, в возрасте от двадцати до тридцати лет). Если вдуматься, все это были серийные преступления, ведь, с точки зрения убийц, у жертв всегда было нечто общее, и именно за это их убивали: для турок армяне все были армянами и только армянами, и их истребляли именно за это; равно и серийный убийца-американец убивал блондинок и только блондинок, причем убивал их лишь за то, что они блондинки.

Хотя Гольдштейн и называл себя атеистом-материалистом, чем нередко гордился, он все же считал, что боги вряд ли выходят невредимыми из этого карнавала, дефилировавшего в его голове каждое утро за завтраком. И что в большинстве случаев, где бы ни оказывались их приверженцы — в стане жертв или палачей, зачастую меняя роль в зависимости от обстоятельств, боги страдали от пагубных последствий нескончаемой резни. Многие исчезали или при смене почитателей меняли знак, утрачивая идентичность либо важнейшие атрибуты. У других обнаруживались потаенные стороны, на которые раньше никто не обращал внимания. Вероятно, часто они с ужасом обращались в бегство, что было едва ли не предпочтительнее, ведь то безразличие, с каким они оставляли своих верующих на произвол безжалостных извергов, было, по правде сказать, омерзительным. В других случаях, когда убийцы ссылались на них, ища повода для кровавой расправы, они либо извращали их суть, либо срывали с них маску, — иного объяснения здесь быть не могло. С другой стороны, с каждой исчезающей группой — неким племенем из Мату-Гросу, скажем, сгинувшим по вине крупных компаний, — уйма богов, замысливших, породивших и обустроивших целую вселенную, дабы принести ее в дар людям, вычеркивалась навеки вместе с созданной ими вселенной и населявшими ее существами. И если выжившие, после того что произошло с огромным большинством из той группы, к которой они принадлежали, по-прежнему поклонялись богам, допустившим, чтобы подобное случилось, они не только оскверняли память ушедших, но и выставляли на посмешище себя, низводя тем самым до смехотворного ничтожества и своих богов.

«Да не будет вечности, а если она есть, пусть хоть будет без ассоциаций!» — принялся втайне повторять Гольдштейн в первые месяцы, когда эта невольная бессознательная ассоциация, чьей точной причины (первейшей предпосылки ассоциации) он установить не мог, овладевала им каждое утро за завтраком. И не покидала, пока он не выходил на улицу, чтобы окунуться в сумятицу настоящего, влекомый гулом бытия. Умственная ассоциация как ад — это словосочетание звучало для Гольдштейна в первые месяцы заглавием непреложного трактата. Самые нелепые расчеты будоражили его мысль, и он рассматривал все эти преступления не с позиций сочувствия или этики, а по числу жертв относительно продолжительности расправ во времени, словно речь шла об алгебраической задаче. Но столько месяцев, столько лет длилось это неотвязное наваждение, этот одиозный утренний театр, что он постепенно к нему привык, пока не растратил сопутствующее уныние и не смирился с мыслью, поняв: «первопричина ассоциации — это моя жизнь». Первоначальная тоска сменилась странным чувством, не прошедшим до сих пор и всякий раз завершающим утренний эпизод: ощущение, будто он жив, а мимо шествует бесконечная череда призраков. Факт кажется неправдоподобным, надуманным, скоротечным, и из-за этой эфемерности на долю секунды целая вселенная застывает на краю бездны.

Два года, проведенные в концлагере, если и виделись тогда невыносимым кошмаром, вскоре после освобождения стали казаться Гольдштейну, как ни парадоксально, благоприятным случаем в его жизни. Довод здесь следующий: в 21 год юношу отличало слишком оптимистичное видение мира. Не приобрети он к концу войны этого опыта, оптимистические предрассудки и теперь искажали бы его восприятие действительности. Злодеяния, пытки, расправы характеризовали человеческий род лучше искусства, науки, институций. Гольдштейн (которого иные считали эксцентричным в суждениях, если не слегка сумасбродным) заявлял оторопевшим собеседникам, что как человеку концлагерь принес ему телесные и душевные муки, но как мыслитель он получил за те два года диплом с отличием по антропологии.

Допив кофе и свернув газету, Гольдштейн оставляет на столе деньги за завтрак с чаевыми и, вежливо произнеся общее «До завтра!», выходит на залитый солнцем шумный угол двух проспектов. Для случайных посетителей, оглядывающих его с мимолетным любопытством, этот бодрый, опрятный, хорошо сохранившийся старик, вероятно, выглядит моложе своих лет. Судя по энергичному и довольному виду, в жизни у него, наверное, все сложилось весьма неплохо.

Толмач

Теперь я брожу по берегу моря, по песку, подобному пламени, такой он гладкий и желтый. Стоит мне остановиться и оглянуться назад, как я вижу вышитую крестиком кайму моих шагов, она извилисто петляет по пляжу и заканчивается прямо у моих ног. Светлая, прерывистая кромка белой пены отделяет желтую протяженность пляжа от небесной лазури моря. Достаточно окинуть взглядом горизонт, и чудится, будто вновь корабли мучителей стремятся к берегу с моря, вначале

черные точки, затем — изящные ажурные филиграни и, наконец, округлые корпуса под парусами, сельва мачт и канатов, непреклонно скользящая вперед и последовательно отражающая лихорадочную активность скопления людей. Увидев их, я зажмурился, ибо их каменные торсы сверкали, а гул металла и суровых голосов оглушил меня на мгновенье. Я устыдился наших незатейливых, убогих городов и понял, сколь ничтожны золото и изумруды Аталибы[9] (их измельчали ударами молота, словно орехи, в поисках золотых крупинок), нескончаемые коридоры, где пол вымощен серебром и им же обшиты стены, наши громадные каменные календари, имперская кайма, вновь и вновь оторачивающая фасады, одеяния придворных, утварь. Я увидел, как с моря изливается потоком роскошь и изобилие. Мучители коснулись крестом лба малолетнего ребенка, каким я тогда был, дали мне новое имя — Фелипильо — и затем неспешно выучили своему языку. Постепенно я стал его различать, и слова надвигались на меня, Фелипильо, из-за горизонта, где все они набивались, громоздились одно на другое и вновь, точно корабли, становились черными точками, филигранями черного чугуна и, наконец, сельвой крестов, знаков, мачт и канатов, отделявшихся от кипящего сгустка, подобно муравьям, в ужасе бегущим из муравейника. Тогда я из нагого существа, пред чьим взором сверкнули металлом доспехи, до чьего слуха впервые донесся гул парусов, превратился в Фелипильо, человека с раздвоенным, как у гадюк, языком. Из моих уст исходит то восхваление, то горький яд, то древнее слово, каким мать звала меня на закате, среди костров и дыма и запаха пищи, плывущего по улицам багряного города, то эти звуки, отдающиеся во мне, как в высохшем бездонном колодце. Между слов, вырываемых голосом из родной крови, и слов заученных, поедаемых жадным ртом с чужого стола, жизнь моя непрестанно балансирует, вычерчивая параболу, стирающую порой разделительную линию. Я точно пересекаю некую область, в которой перемежаются день и ночь, будто петух, поющий в неурочный час, будто шут, сочинявший для Аталибы, средь смеха придворной свиты, песнь, творимую не из слов, а из одного только шума.

Когда мучители судили Аталибу, я служил толмачом. Слова проходили через меня, как глас божества проходит через жреца, прежде чем донестись до народа. Я стал линией белизны, нестойкой, метущейся, отделяющей два грозных войска, как пенная кайма отделяет желтый песок от моря. Тело мое сделалось ткацким станком, лихорадочно ткавшим участь толпы раздвоенной иглой моего языка. Слова вылетали, подобно стрелам, и вонзались в меня с гулким эхом. Верно ли я понимал сказанное? Верно ли возвращал полученное? Когда взгляд мой в ходе суда вонзался в синеватые соски жены Аталибы, соски, которые благодаря отсутствию руки Аталибы, пожалуй, дозволили бы моим вожделеющим пальцам нанести им визит, — не искажало ли смятение смысл слов, гулко звучавших в недвижном зале? В одном я уверен: мой язык уподобился двойному блюду, на чьей упругой глади удобно расположились ложь и сговор. И я услышал грохот двух армий, будто сошлись два моря — море крови и черная вода моря иноземного. И теперь, на закате, я бреду по пляжу — старый человек, согбенный под бескрайним сводом вражеских голосов, который раскинулся над моими развалинами, поглощенными сельвой. Я не сошел в могилу с теми, кто умер, когда я огласил приговор, подобный струе воды, которая всасывается, полощет горло и затем выплевывается, но я и не живу жестокой жизнью мучителей, чьи голоса доносит ветер по ночам, когда я устраиваюсь на ночлег в сельве.

Когда мучители принялись строить свой город, они возвели толстую глинобитную стену и выкрасили ее белым. Но часть стены обрушилась, и ее бросили. Так и стоит белая стена посреди голого поля, и в полдень свет искрится на белой поверхности, изъеденной ненастьем. Иногда я сажусь на землю и смотрю на нее часами. И думаю, что язык мучителей для меня — словно эта стена, плотная, бесполезная, бессмысленная, ослепляющая, когда свет отражается от ее высохшей, щербатой поверхности. Впору царапать ее, сбивая пальцы в кровь, или биться об эту стену, за которой нет ни одного дома, чтобы войти и укрыться в его тени. Я всего лишь старый индеец, бродящий в безмолвии по сельве, среди развалин, и не слышен уже на закате голос матери, которая зовет меня домой, среди костров и дыма и запаха пищи, плывущего по улицам багряного города, уступами уходящего к небу.

notes

Примечания

1

Односолодовый виски (англ.). (Здесь и далее — прим. перев.)

2

Холодная закуска из маринованной телятины (итал.).

3

Макаронные трубочки с острым соусом (итал.).

4

Рулетики с начинкой из мяса или овощей (итал.).

5

Маленький старинный мирок (итал.).

6

Темный народец (лат.).

7

Здесь: предвосхищающий (франц.).

8

А вслед за ним столь долгая спешила / Чреда людей, что верилось с трудом, / Ужели смерть столь многих истребила. Пер. с итал. М. Лозинского.

9

Искаженный вариант имени Атауальпы, правителя в Стране инков.

Поделиться с друзьями: