Расставание
Шрифт:
Наконец, они выходят, за дверью еще некоторое время топот и голоса. Надо бы извиниться перед отцом. Я подхожу к его двери, она вдруг открывается, и я почти сталкиваюсь с ним.
— Гена, — спрашивает отец, — как у тебя завтрашний день?
Я не совсем понимаю его вопрос, обычно мы таких друг другу не задаем.
— Валентина придет к нам около пяти. Ты будешь?
Милый папа! Я чувствую, как труден ему этот разговор, сама поза просителя, и с радостью помогаю ему избавиться от неловкости.
— Конечно. Завтра у меня как раз свободный день. Во всяком случае, — спешу поправиться, потому что еще ничего не знаю про завтрашний день, — в пять я точно буду дома.
Отец кивает и нервно застегивает верхнюю пуговицу на рубашке. Бедный папа! Завтра ему предстоит тяжелейшее мероприятие. Но я помогу ему, я буду паинькой, я буду тем, кем он хочет, чтоб я был. К тому же я вовсе не безразличен к женщине, которую он зовет Валентиной, мне чертовски любопытен отцовский выбор, я боюсь даже, что буду нервничать, ведь я люблю
— Тут мы пошумели немного, извини.
Отец разводит руками, дескать, он даже внимания не обратил, и правда, он полон тревоги за завтрашний день, тревоги за меня. И я радуюсь, что в эту минуту и завтра весь день буду объектом его тревог — может быть, впервые за всю нашу совместную жизнь.
Нам больше нечего сказать друг другу, и мы несколько неестественно раскланиваемся. Я иду в свою комнату, подхожу к столу. Деньги аккуратной пачкой лежат в ящике. Я вынимаю их, швыряю на стол и пытаюсь понять, как мне нужно к ним относиться теперь, ведь не могло же пройти без следа сегодняшнее, от скандала в квартире героя до необычной церковной службы! Ведь я не толстокожая скотина, к тому же я на рубеже новой жизни. Я пытаюсь нащупать в себе состояние перехода и для этого заставляю себя сформулировать свое представление о той новой жизни, к которой столь жадно стремлюсь. Что она есть — эта моя новая жизнь? Благочестивая семья с твердыми нравственными устоями — раз? Погружение в сферу религиозных истин — два? Отречение от суеты московского безделия — три? Что же еще? Неужели это все?
Конечно, если не произносить имя, то больше и сказать нечего. Но если произнести: «Тося!» формула новой жизни наполняется до предела, нет сомнений, я отчетливо знаю, чего хочу!
И все же спокойствия в душе нет, в мою жизнь вторглась непривычная для меня динамика, и я не справляюсь со скоростью событий. С завтрашнего дня — снова садиться за халтуру. Я себя знаю, я могу работать по пятнадцать часов в сутки, но получить деньги — это еще полдела. Нужно искать блат на покупку квартиры, и тут не избежать обращаться к матери.
Я не был у нее с того сумасшедшего дня, когда мы все переругались, и я даже не звонил ей с тех пор. Мне стыдно. Я обо всех забыл в суете. Забыл о Люське, забыл об Ирине, пустил дела на самотек. Я, конечно, еще встречусь с Ириной, но не сейчас, немного позднее, когда у меня самого все определится.
Почему бы не признаться себе, что с именем Ирины связано у меня ощущение беспокойства, которое пока удается подавлять, то есть не обращать внимания. Мне нужна твердая почва под ногами, определенность.
Милый мой Генночка! Сразу два твоих письма, это такая радость! Я держала в руках конверты и танцевала по комнате. Мне повезло, я сначала прочитала второе письмо, а потом уже первое. Но все равно оно огорчило меня. Я не все поняла, дала прочитать папе. Ты не сердишься на меня? Но он у меня очень хороший, он все понимает. Он говорит, что душа твоя в смятении, что это очень трудно и тяжело. Если бы я могла помочь тебе хоть чем-нибудь! Но ты так далеко, что иногда мне кажется, что тебя вообще нет на свете…
А у нас три дня шел такой дождь, что все ручьи превратились в реки. Я сидела у окна, а вокруг дома вода, и я думала, что плыву на корабле к тебе и заблудилась в океане. Ведь если плыть в океане, то это все равно, что стоять на месте, и через час вода, и через день…
Не буду переписывать это письмо, хотя оно как-то не так пишется. Все время хочется плакать, но ты не подумай, я вовсе не плачу, это только по вечерам такое настроение. А днем я теперь сеном занимаюсь. Папа обкосил ту поляну, что за мостиком, помнишь? Вот я его сушу, а погода — по три раза дожди, раскидывать да ворошить нужно постоянно. Мне иногда Володя помогает, дьячок, но я не хочу, чтобы он мне помогал, он на меня так смотрит, будто я больная.
В этом году такая земляника крупная и сочная, я собираю в кружку и потом уже не могу есть ее, как будто для тебя ее собираю… Отдаю кому-нибудь…
Я прочитала книжку, которую ты позабыл. Может быть, я чего не понимаю, но не люблю я такие книжки, обязательно где-нибудь кто-нибудь выругается на веру или священников, мне это в школе надоело, и я никогда не понимала, почему все злятся, ведь мы никому не мешаем, папа ведь никого в храм не зазывает и не затаскивает, это они всех куда-то тащат, то на собрания, то на воскресники, и все ругают нас… Или юмор такой, как инженер тот из твоей книжки, он же ничего о нас не знает, а только шуточки…
Ты хочешь, чтобы мы в Москве жили, а я боюсь, я по телевизору смотрю — в Москве так тесно, такая жизнь, что невозможно ни во что верить, и лица все такие некрасивые, будто у них вообще души нет, они все какие-то планы выполняют и решения принимают… Я их боюсь…
А ты привык, да? А я привыкну ли? В Москве такие дома, за ними ничего не видно. А у нас, куда ни пойди, отовсюду наш храм видно, хоть колоколенку, да видно, и захочешь, не заблудишься.
Я до девятого класса тоже мечтала кем-нибудь быть и жить в другом месте, где много разного и интересного, я даже космонавтом мечтала быть, а потом, когда телевизор купили, я все на лица смотрела этих героев, когда они говорят о своей жизни, будто у них тысяча жизней или одна вечная, и мне всегда хотелось крикнуть им, что одна только жизнь бывает,
а самое главное — после нее, и если про главное не думать, то зачем вообще жить, для чего? Вот и ты говорил, что главное — это интересное дело, работа, а я этого не понимаю, почему это главное, для меня главное, после самого главного, это то, что я тебя люблю. А у тебя так быть не может, да? И мне грустно… немножечко…А твои папа и мама? Я им не понравлюсь, так ведь? И тут ничего не поделаешь, хотя я уже их всех и сестру твою, я их люблю. Но я еще об одном скажу, что меня пугает. Мне иногда кажется, что Господь не для жизни свел нас с тобой, а для чего-то другого, потому что все, что случилось у нас с тобой, оно как бы против всех законов. Не за что тебе было полюбить меня, и что со мной произошло, разве такое можно было предполагать, ты же как с луны свалился по мою душу…
Нет! Нет! Нет! Я больше сегодня не буду писать. И вообще сегодня не нужно было писать. Я устала сильно, все из-за сена. Три раза дождик был, а тучи сколько раз набегали. Это я просто устала. А ты пиши так же часто, хорошо?
Очень жаль, что впереди осень, а не весна, мне было бы легче ждать тебя, если бы впереди весна.
Целую тебя. Я и забыла, как это, когда я целую тебя, но было очень хорошо!
4
В десять утра звонит Андрей Семеныч. Это он как бы закрепляет нормализацию отношений. Сообщает мне, что вспомнил очень интересный эпизод кёнигсбергской операции, который почему-то забыл, а теперь даже название фронтовой газеты вспомнил, где о том писалось. Я по телефону минут двадцать записываю его голос на магнитофон, зажав ладонями телефонную трубку и микрофон. Потом Андрей Семеныч стучит пальцем по трубке, я благодарю его и назначаю очередную встречу. Назначаю ее в моей квартире, и это настораживает Андрея Семеныча, он робко зондирует, нет ли в том моего нежелания появляться у него дома; я успокаиваю его, здесь под рукой все материалы, и так мне удобней и прочее, но мне действительно не хочется ехать к нему, потому что знаю, жена его тоже будет извиняться, а извиняться ей, в сущности, не в чем. Он еще некоторое время говорит и никак не может закончить, словно боится первым положить трубку. Я помогаю ему, говорю, что мне нужно работать, и прощаюсь.
Нужно работать. Легко сказать! Перематываю пленку, еще раз прослушиваю записи — и понимаю, теперь куда труднее будет мне корпеть над своей халтурой, потому что вчера неосторожно пообещал не халтурить, сделать настоящую книжку. Теперь уже все написанное следует пересматривать, да, чего доброго, переделывать!
Я пытаюсь настроиться на работу — убираю постель, принимаю душ, пью кофе и говорю вслух: «Поработаем! Поработаем!» Но когда я уже неотвратимо один на один с работой, — признаюсь себе, что работать сегодня не могу. Пересчитываю деньги, свой трудовой аванс, вычисляю истраченные, прикидываю, смогу ли при желании вернуть аванс в редакцию. Мне это очень хочется сделать. И уехать в город Урюпинск, в чудесный мирок отца Василия! Это было бы подлинно македонским решением — как распутать узел моих проблем.
Еще вчера это можно было сделать. И смешно сказать, связывает меня с Москвой нынче всего лишь поспешное обещание превратить мою халтуру в добросовестный мемориал для потомков Андрея Семеныча.
Попытаюсь сегодня написать главу о победе: мой герой в госпитале узнает об окончании войны. Всё это уже тысячекратно описано, обэкранено, и я обязан найти новый нюанс, оттенок, не придумать его, а найти… Я хочу это пережить! Но сначала я должен определить свое отношение к войне, чем она была бы для меня, если б я жил в то время. Но если бы я жил тогда, что мог я знать обо всем, что было раньше — лагеря, пытки, измордованное крестьянство и очумелые от власти хамы… Нет, чтобы быть героем, как мой Андрей Семеныч, я должен был ничего этого не знать, ничего не понимать в происходящем. Или еще один вариант, в порядке исключения, — я мог что-то знать и даже иметь к этому свое отношение, но война могла зародить во мне надежду, что мы потом разберемся во всем и всем воздадим по заслугам. Своеобразный кретинизм… Есть еще один, совсем частный случай — это если бы я осознал себя личностью именно на войне. Как бы воспринял я победу и возвращение к строительству все того же социализма?
Но при чем здесь мой конкретнейший Андрей Семеныч, и при чем здесь книжка, заказанная официальным издательством? Никаких вариантов мне не остается. А что остается? Радость героя по поводу великой победы, скорбь о погибших! Это, конечно, имело место, и в массовом количестве, но почему-то и самый крепкий кофе не вдохновляет меня. Я же, в конце концов, не множительный аппарат, не однозвучное эхо партийных установок, я личность с запросами. Мне и калым подай, и чтоб совестью не тревожиться, ведь есть она у меня, пусть вся в ущербинках, как лицо после оспы, но есть.
Я набираю номер Женьки Полуэктова, слышу в трубке его солидный голос, завидую его солидности и мямлю:
— Слушай, Жень, а если я вообще пошлю всю эту халтуру и верну аванс, это будет очень неприлично?
Женька долго кашляет.
— Старик, — говорит он голосом разъяренного дипломата, — если бы кто-нибудь видел, как я вожусь с тобой, меня приняли бы за гомосексуалиста. У тебя что, период духовного климакса?
— Как раз наоборот, — у меня период духовного возрождения.
— Ну, так возрождался бы! — рычит Женька. — Я тут при чем?