Растождествления
Шрифт:
„Скажите нам последнюю тайну“, — кричал Мережковский, на что Штейнер ответил: „Не раньше, чем Вы скажете мне предпоследнюю“» [12] . Эта зацикленность на «последнем», которой они не переставали гордиться даже в эмиграции, производит гнетущее впечатление. Особенно когда в «последнем» не находишь ничего другого, кроме сплошных приправ. Достаточно было взять какую–нибудь немецкую или французскую мысль и переперчить её до той степени, после которой её уже не мыслят, а чихают, чтобы внушить себе и другим, что это и есть «последнее». В России, как известно, легче выполнить пятидневную норму за пять часов, чем пятичасовую за пять дней, и не секрет, что русскому человеку легче дается сердечность и отзывчивость, чем вежливость. Это бытовые проекции русской философии: своеобразное состояние души, при котором, как заметил однажды Поль Валери [13] , уединяются в комнате, чтобы играть на тромбоне. Соль ситуации не столько в том, что судьбам России предшествовали всегда мысли о России, сколько в том, что русскими были не мысли, а именно судьбы. Мысли были чужими, но чужесть настолько переперчивали и пересаливали, пока она не становилась «своей». Русская идея (в галерее её двойников) чужеязычна: она говорит по–гречески, посильно чурается латыни, вытягивается в немецком, млеет от французского, дегенерирует в английском. «Иванушки интернэйшенел». Это уже та грань растяжки, после которой пружина не возвращается обратно. Очевидно, в одержимости «последним» есть предел, когда последнее и впрямь оказывается последним. Высланная русская философия ошеломила Запад по тем же каналам воздействия, что и «русская рулетка»; но милости выстрела они всё же так и не удостоились, и умерли (совсем как у Платонова), прежде чем успели нажать на курок.
12
М. Волошина, Зеленая змея, М., 1993, с. 139.
13
Iffiuvres II, Pleiade 1960, p. 804.
13.
Конец жанра. В нозологическом диагнозе русской идеи последнего десятилетия имя «Александра Сергеевича Пушкина» произносится на одном дыхании с «Аллой Борисовной Пугачевой». Похоже, из всех европейских Хлестаковых, выдумывавших со времен Петра Россию, нынешний англоязычный оказался наиболее удачливым. Идея, едва заговорив по–английски, сошла с ума. Не то, чтобы она не сходила с ума и прежде, на иных наречиях, но решающим оставалось не то, что сходила, а то, куда именно сходила. И если раньше местом схождения были разного рода византизмы и харизмы, то теперь это было БЛАТНОЕ. Блатное, помеченное всегда индексом differentia specifica, оказалось вдруг родовым признаком, genus proximum. Достаточно бросить беглый взгляд на английскую историю в аспекте нравов и быта (непревзойденно описанную Тэном в третьем томе его «Истории английской литературы» [14] ), чтобы оспорить у российского беспредела его патент на исключительность. Сидней Смит, побывав в 1826 году в Кале, удивлялся французскому вежеству: «Such is the state of manners, that you appear almost to have quitted a land of barbarians. — I have not seen a cobbler who is not better bred than an English gentleman» (Уровень нравов таков, что почти кажешься себе прибывшим из страны варваров. — Я так и не увидел сапожника, который не был бы более породистым, чем какой–нибудь английский джентльмен). Да, но и Англия не была бы родиной номинализма, если бы решающая роль в различении вещей оставалась
14
H. Taine, Histoire de la litterature anglaise, t. 3, Paris 1899, pp. 254–353.
14.
Мы просто сопоставляем оба первофеномена, русский и английский, и получаем абсурд несовместимости, или, иначе говоря, полярность правдивости и лживости, где, с одной стороны, правду мучительно ищут, потому что сидят по уши во лжи, а с другой, сидят во лжи, потому что даже не сомневаются в своем патенте на правду. Этот последний случай обозначается непереводимым словом cant. Макс Шелер [15] в острейших анализах вскрыл психологию английского cant. «„Cant“ — это самобытное состояние сознания, позволяющее говорить и делать всё то, что другие, которым оно недостает, могут говорить и делать только в форме лжи и с „дурной“ совестью, без этой формы и не просто с честным и добропорядочным видом, что под силу и обыкновенным лгунам, — а с „чистой совестью“ и прочувствованной убежденностью в сказанном и содеянном. […] Cant — это „эквивалент лжи с чистой совестью“». Можно сказать и так: cant — это ложь, настолько усвоившая повадки правдивости, что для устранения её пришлось бы устранить саму правдивость. Понятно, что первое, с чем сталкивается здесь иностранец и с чем в иностранцах сталкивается англичанин, — это проблемаадекватности. Можно хорошо знать английский, но плохо понимать англичан, как, с другой стороны, ничто не мешает англичанину знать, скажем, французский и считать, что на нем нельзя говорить, без того чтобы лгать; когда Тэн [16] ставит под сомнение возможность перевести на английский Лафонтена, мадам де Севинье, Вольтера, Монтескье, Курье, он имеет в виду те импликации и нюансы французской стилистики, в которых язык перестает быть медиумом общения или сообщения и функционирует на уровне мышечного рефлекса. Можно было бы расширить область аналогий и спросить, как это выглядело бы в случае русских импликаций? Скажем, у Розанова или у Достоевского, говорящих на языке cant! Или у знаменитого лепидоптеролога из швейцарского Монтрё, которого по той же логике считают великим русским писателем, по которой сам он считал Ходасевича непревзойденным поэтом XX века. Надо обладать почти трансцендентным чувством юмора, чтобы пересадить этот, говоря вслед за Шелером, «душевный нарост, который в отдельных своих элементах […] хоть и встречается всюду в мире, но в своей неповторимой цельности и в своем ни с чем не сравнимом аромате процветает только в Англии», на русскую почву. Речь идет здесь уже не о лжи, въедающейся в правдивость, а о правдивости, старательно усваивающей опыт и навыки лжи. С переходом на режим языка и ео ipso психологии cant в русской идее произошли непоправимые сдвиги. Убить царя в России — это совсем не то, что убить его в Англии. Цареубийство по–английски: короля скидывают с трона, но вскоре снова сажают на трон. То, что в промежутке его укорачивают на целую голову, — мелочь, заметить которую не позволит себе ни один джентльмен. Король — это привычка (в Англии, если верить Юму, привычка даже «Я»), а отказываться от привычек хлопотное дело. Потребовалась еще одна — «славная» — революция, чтобы и волки были целы, и овцы сыты. Некоторое время назад можно было узнать из газет, что премьер–министру Блэру как–то позвонила королева. Господин Блэр был в вертолете и, очевидно, занят, потому что его секретарь, ответивший на звонок, попросил Её Величество перезвонить позднее. Это абсолютно верифицируемый, фантомный, рецидив одной ампутации 1649 года. — Совсем иначе, и банальнее, обстоит дело с цареубийством по–русски, где работающая английская модель «с царем без головы» оборачивается параноидальным состоянием «без царя в голове». Никакой «славной революции» в России не было и не могло быть по определению, а могла быть (и была) единственно «разборка», начавшаяся в Ипатьевском доме и продолжившаяся в московских процессах, хотя стрелку при случае могли забить и в Мексике. С Горбачева — диадоха, просадившего корону, — «английский сценарий» выходит на новый виток. Горбачев — недаром же выпрямлялся он в присутствии Тэтчер до своей прежней аватары тракториста — это еще один «унесенный ветром», но удавшийся Керенский, а «перестройка» — рекапитуляция февральско- мартовских событий с модуляцией в «бархатный» октябрь. Точка наводки находилась на этот раз не в людях, из которых «делаются гвозди», а в одном из них: карнавальном Ельцине, единственном прирожденном большевике не только среди окружающего его «авторского коллектива», но и на фоне деградировавших ГКЧП- истов. Ему просто хорошенько внушили, покружив его сперва несколько раз вокруг статуи Свободы, что — «свет с Запада», после чего он с таким азартом врубился в западную роль, что выходить из неё к «настоящему себе» ему удавалось больше через винные пары и более натуральные дурачества. Рожденный стать «генсеком», он очнулся вдруг «президентом», и эта знаковая перестановка стала для него (как и для Горбачева) роковой. «Президенты» в России были и при генсеках, скажем, Калинин при Сталине; но от генсека Сталина, и даже еще от генсека Брежнева, ближе было дотянуться до былых ханов и царей, чем до сподручных Калинина с Подгорным. Президент в России — это всё равно, что королева в Англии, только без английской монополии на правдивость и чистую совесть. Оба репрезентируют не власть, а индекс (номен) власти, под легитимной вывеской которой и расположилась настоящая власть: члены клубов (вроде названного выше клуба «могикан») в Англии и нацепившая на себя английские знаки отличия шпана в России.
15
Der Genius des Krieges und der Deutsche Krieg, Leipzig 1915, S. 388ff.
16
Notes sur Angleterre, Paris 1872, p. 343.
Эффект демократии в Ельцине превзошел все ожидания. Наверное, он насаждал её с таким же рвением, с каким, будучи обкомовским секретарем, выполнял пятилетки. Но в том, русском, своем, карнавале он чувствовал себя как дома; отторжение началось с вживления карнавала заморского. 'Удивительно было наблюдать на этом последыше меченосцев замашки власти в условиях абсолютной неадекватности; Хрущев, тяготясь послесталинским фантомным чувством, мог еще стучать ботинком по столу, что, хоть и вызывало смех у тех, на кого он стучал, но смех, больше походивший на тик, чем на смех собственно; никто не знал, как среагировал бы непредсказуемый скиф, подвернись ему под руку вместо ботинка — (та самая) кнопка… Над Ельциным смеялись уже не нервно, а громко; он и был смешон: мужик, посвящаемый в мальтийские рыцари, медведь, играющий в теннис или спьяну дирижирующий каким–то духовым оркестром; памятная, заснятая, сценка встречи двух президентов, американского и русского, где американец (Клинтон) неприлично долго хохочет над Ельциным, свалявшим какого–то очередного дурака, достойна самого серьезного внимания: так смеются после десятилетий воздержания, когда позволили, наконец, смеяться над ультразавром, лезущим из кожи вон, чтобы показаться «о'кей». Эффект клинтоновского смеха своеобразно скликался с эффектом laxans purgativum в только что преставившемся советском обществе. Можно было лишь дивиться находчивости интеллигентных проходимцев, умудрившихся назвать прорвавшийся гнойник страха «реформами». Страх — еще с горбачевских обещаний и призывов — сменялся настороженностью; дело было не в либерализме лозунгов, а в их феерической топике: как если бы заматеревшие людоеды заговорили вдруг о необходимости вегетарианства или даже раздельного питания, а обслуживающие их интеллектуалы подвели этот бред под графу «новое мышление». Поверить в то, что людоеды, а тем более отечественные, заделались либералами, мог только дурак, что, впрочем, ничуть не означало провала предприятия, а свидетельствовало, напротив, о необходимости нового экспериментального витка в его проведении. Если только дурак мог в России поверить в демократизацию страны, то дело понятным образом упиралось в обеспечение нужного количества дураков. Притом, что само «количество» было вполне регулируемой величиной социологических технологий… Для всего, что началось потом, трудно подобрать иное слово, чем облатнение. Дело было не в бандитах в обычном расхожем смысле; они- то как раз оставались на своих местах. Блатным оказывался СТИЛЬ ЖИЗНИ, после того как жизнь стала ПРЕДПРИНИМАТЕЛЬСТВОМ, соответственно: вчерашние чиновники, комсомольцы, журналисты, политики, писатели, профессора, интеллигенты и уже кто попало — ПРЕДПРИНИМАТЕЛЯМИ.
Всё выглядело аккуратно срисованным с западных оригиналов; да и мыслимо ли было рассчитывать на гражданское общество без презумпции предпринимательства, без откупоривания всех бутылок рынка и выпускания на волю разом всех демонов коммерции! — но вот только за всем не учли одного: абсолютной несоразмерности цели и средств. Если уж так приспичило сделать из России Г олландию, то не на голландский же манер! На голландский манер это, худо ли, хорошо ли, сделали сами голландцы; в России, раз уж голландская идея не давала ей покоя, пришлось бы браться за дело по–русски: в память об одном «медном всаднике», как раз с этой целью и вздернувшем её на дыбы. Перестройщик Петр, хоть и безумец, но не смешной, заставил–таки Россию вздрагивать в такт европейскому метроному, да так, что в скором времени родоначальникам её сознания и речи приходилось, в часы вдохновения, выбирать между русским и французским. «Насилу мил не будешь» — это, конечно, не для России, где «милое» только и насаждалось, что силой. Главное: в России, одним из столбовых мифов которой стала «непредсказуемость» и «бесшабашность» русского человека, ничего в государственных масштабах — по крайней мере, начиная с Петра, — не делалось «на авось». Достаточно уже сравнить русскую политическую историю XIX века с одновременной французской, чтобы невооруженным глазом опознать всю солидность российской государственности на фоне сплошных дерганий государственности французской, которой, после долгих и кровавых колебаний между монархией и республикой, довелось–таки быть отданной на милость голосования и стать республикой преимуществом в один голос. «Бесшабашность» русской государственности впервые внятно проступает в «перестройщике» Хрущеве, гудит всеми аварийными сигналами в Горбачеве и завершается упразднением государственности в Ельцине. Ничто не характеризует эпоху Ельцина адекватнее, чем случай с двумя пьяными озорниками, поспорившими, кто кого переплюнет в лихости; один, взяв электропилу, поднес её к свободной руке и отхватил себе палец, после чего другой, окинув соперника презрительным взглядом, вырвал у него из руки электропилу и полоснул ею себя по горлу… Конечно же, «Борис Николаевич», сподобь его судьба на такое осуществление своих амбиций, проявил бы лидерство и здесь; он и отхватил–таки голову тысячелетнему чудовищу («чудище обло, огромно, озорно, стозевно и лаяй»), отдав страну — случай беспрецедентный! — на разграбление собственному населению (об этом неповторимом времени скажут впоследствии, что деньги валялись на земле, и только ленивый не наклонился бы, чтобы поднять их).
16.
Еще раз: дело было не в перестройке (неизбежной, поскольку однажды уже начатой антисталинистом Хрущевым), а в абсолютной негодности средств её осуществления. Она и началась (как всё в России) сверху вниз, но несчастьем её было, что осуществлялась она не как ВОЛЯ инициатора, а как малокровное ПРЕДСТАВЛЕНИЕ шестидесятника, которому в свое время более умные (начитанные) товарищи внушили парочку–другую импортных макс–веберовских идей… То же, но в гигантском увеличении, повторилось с демократией и реформами; инициатива вертикали была окончательно передана низам, сиречь, гражданам, после чего одуревшие от сказочной «халявы» низы (граждане) взялись не за вилы, а за калькуляторы, ежедневно подсчитывая прибыль в масштабах, о которых не мечтали и во снеdramatis personae веберовского капитализма. Конечно, это был всё тот же русский бунт, бессмысленный и беспощадный, только на сей раз в непривычной для бунтовщиков семиотике «бизнесменов» и «менеджеров»; но кто бы, при наличии ушей, могущих слышать, не услышал бы старого свиста волжских ушкуйников «сарынь на кичку» за сплошными англицизмами напряженно учтивых «кидал»!… Еще раз: Россия — мир, которого нет, но который ежемгновенно чувствуется и мыслится, чтобы быть. Главное, увидеть её, сегодняшнюю, с точки перепутья, откуда равным образом просматриваются стороны, справа и слева: тьмы практиков, тактиков, спикеров, хакеров, брокеров, рокеров, джокеров, с одной стороны, и коммунистических, православных или уже чуть ли не языческих ностальгиков, с другой, — две стороны единой медали: «За выдающиеся заслуги в насаждении бессмысленности», именно: двойной, реверсивной бессмысленности, где одни оборотни сначала заводят в один — сегодняшний — тупик, а другие потом выводят из него в другой — вчерашний; расчет, что и говорить, блистательный, потому что как же не возопить от всех этих эстрадных бацилл, блатных «генеральных директоров», писательско–издательской «братвы» и выстаивающих всенощную докторов «научного коммунизма» к блаженным временам Колымы и Соловков!… Дело совсем не в демократии, которую сегодня (гласно) поносят, как вчера (негласно) поносили коммунизм; демократия — это тот же коммунизм, только в более изощренном, извращенном виде; о демократии неплохо обмолвился однажды (к сведению шестидесятников!) Макс Вебер в полемике с Людендорфом [17] в 1919 году. После того как Вебер возложил часть вины за немецкое поражение на Верховную Ставку, а Людендорф парировал удар, назвав своего собеседника «демократом» и совиновником революции, спорщики заговорили вдруг как по писаному. Вебер: «Вы, что, думаете, я считаю демократией свинство, которое мы имеем сегодня?» Людендорф: «Что же тогда понимаете Вы под демократией?» Вебер: «В демократии народ избирает себе вождя, которому он доверяет. После чего избранник говорит: „Теперь помалкивайте и по- винуйтесь“. Ни народу, ни партиям не дозволено больше перечить ему». Людендорф: «Такая „демократия“ мне по душе». Без сомнения, она была бы по душе и нынешним почитателям отечественных «Людендорфов». Вопрос в том, где найти вождя, смогшего бы сказать избравшим его: «Теперь помалкивайте и повинуйтесь». А там безразлично, как бы всё называлось, застоем или перестройкой. Или, если угодно, демократией. Свободно по Достоевскому: вождь — заяц, демократия — заячье рагу; чтобы получить заячье рагу, надо вождя. А вождя–то и нет. И не в одной России: в мире. Вожди нынче играют в теннис или на саксофоне. Когда несколько лет назад по юго–западному немецкому радио (SWR-2) объявили о смерти Пол Пота, за объявлением последовала трансляция отрывков из «Дидоны и Энея» Пёрселла — такова была программа часа, которую подобрала себе для самооглашения смерть последнего людоеда–харизматика. Можно отгадать с первого раза, какую музыку подберет себе в сопровождение смерть друга «Бориса» или друга «Билла». «Пять ушей — и ни одного звука в них. Мир стал нем» (Фридрих Ницше).
17
J. Radkau, Мах Weber. Die Leidenschaft des Denkens, Munchen—Wien 2005, S. 819f.
Базель, 27 февраля 2006 года
Дискурс, террор, еврейство
1. Терроризм дискурса
1.
Усваивая азы конкретного мышления, мы начинаем едва ли не с того, что отучиваемся на скорую руку априоризировать понятия и привыкаем пользоваться ими сквозь окуляр различных «жизненных миров».У рыночных торговок в Афинах, судачивших о Демосфене и Изократе, отнялся бы язык, приведись им однажды услышать слово идея в более поздней семантике, скажем из уст
Локка или Канта. Равным образом: никому не придет сегодня в голову выразить свое восхищение собеседником, сказав ему: «Вы, просто, ну какой–то психопат!», что еще в конце XIX века, после того как усилиями литераторов и модных психологов выяснилось, что страдают не только телом, но и «душой», могло бы вполне сойти за комплимент. С другой стороны, едва ли, живя в XIX веке, мы засвидетельствовали бы свой восторг перед кем–нибудь в словах: «какой обалденный человек!», хотя в наше время лучшего комплимента при случае и нельзя придумать. Некоему лексическому демону было угодно, чтобы «психопат» стоял сегодня в том же ряду значений, в котором вчера стоял «обалденный» (от балда = балбес, болван). Слова — «адские машины». А значит, пишущему или говорящему следовало бы брать пример не с коллег по цеху, а, скорее, с сапера, передвигающегося по минному полю. Каждый знает, что в последнем случае малейшая небрежность может разнести его в куски. Тем неряшливее ведут себя в первом случае, надеясь прослыть не психопатом, а всё еще балбесом.2.
Можно допустить, что ни в одно из прежних времен требование это не казалось столь категоричным, как в наше время. Ибо никогда еще понятия не подвергались большему риску, чем сегодня. Их судьба разыгрывалась всегда в логическом вакууме, где они могли быть точными или неопределенными, противоречивыми или свободными от противоречий и оттого не заслуживали иной участи, кроме чисто логической. В теологии понятий всё решала правильность или неправильность их употребления; во всяком случае в более ранние времена ухитрялись еще уберечь их от непостоянства вещей, которые они выражали, изгоняя всё непокорное, логически несговорчивое в вещах в психологию или мифологию. Понятие считалось тем стабильнее, чем надежнее оно было охранено от вируса вещей. Оттого подведение вещи под понятие отнюдь не означало еще понятности вещи, а только её социаль–ность, включенность в систему неких договоренностей и абсолютную подчиненность логике, по правилу: понятие без вещи хоть и пусто, но есть, тогда как вещь без понятия даже не ничто и даже не абсурд (поскольку ничто и абсурд суть уже понятия). Парадокс западной логики лежал, впрочем, не в том, что она гордилась своей «чистотой», а в том, что ей всегда приходилось обслуживать более удачливых коллег по факультету: сначала богословие, потом этику, наконец естествознание, причем без намека на«комплекс неполноценности», напротив: с неожиданными в её случае пафосом и лиричностью (Кант, рассуждая об этих материях, обнаруживает наплыв чувств, который скорее выдержала бы скрипка, чем дискурсия). Вещам, обработанным в понятиях, надлежало быть добрыми и злыми, причем не здесь-и- теперь, а вообще. Сами понятия этой обработке не подлежали никак. Одна единственная йота могла после 325 года стать судьбой христианства и оспаривать у носа Клеопатры его всемирно–историческое значение, но никому не взбрело бы в голову на этом основании заклеймить «йоту» или даже «нос», как таковые! Наверняка только детской фантазии «от двух до пяти» было бы под силу объявить злым само понятие злого. В XX веке это делают уже не дети, а компетентные клерки. Совсем идеальные образцы оставил в этом отношении большевизм, enfant terrible гегельянства, идеализм которого зашел так далеко, что он попросту табуизировал некоторые понятия, после чего риск пользования ими уравнялся риску потери головы. Если атеизм и был объявлен здесь воинствующим и обязательным для всех, то он тем очевиднее являл свою одержимость Богом, который, как это знал еще Достоевский и уже чувствовал Блок, скорее узнал бы себя таким в ненависти, чем никаким в вере. Некоторое время после 1917 года существовали даже пролетарские трибуналы над Богом, где за отсутствием персонального Бога судилась идея Бога (своеобразный респонсорий заключительных аккордов «Феноменологии духа», где дух, грезящий до этого о Голгофе, как о своей реальности, вырывается из–под наркотической опеки метафизики и обретает реальность в «смертной казни через расстрел»). Зачитывался длинный список преступлений, после чего объявлялся смертный приговор: специальное подразделение вскидывало винтовки и по команде палило по небу. Всесилие цензуры в советские времена дублировало всесилие тайной полиции; цензор нагонял такой же страх в «умном месте» Платона, какой человек «6 кожанке» нагонял в повседневном пространстве. Непрерывная чистка проводилась и там и здесь по принципу проверки на верность и преданность. Некоторые понятия напоминали снятые скальпы идеологических противников, другие порождали условные рефлексы страха и подполья; шкала подозрительности помысленного колебалась между нежелательными и запрещенными понятиями; встречались и льготные понятия, так сказать, понятия «по блату» (диалектика Гегеля под покровительством Маркса). Эта полиция мысли была позже mutatis mutandis скопирована национал–социализмом, который, в свою очередь, обогатил index verborum prohibitorum некоторыми характерными новинками. Нельзя достаточно надивиться факту, с какой виртуозностью победоносный номинализм пользуется в XX веке средствами давно забракованного реализма. Понятия — nomina, flatus vocis, — над которыми ученая публика потешалась в предложениях типа: «понятие собака не кусает», обнаружили тем временем поразительную живость и, так сказать, «кусачесть». Внезапно они предстали более реальными и действенными, чем вещи, и ничего не страшатся в XX веке сильнее, чем понятий и слов. Может быть, нашему погрязшему в номинализме времени сподобится еще осознать себя как время величайшего триумфа понятийного реализма. Нужно будет лишь осмыслить однажды технику этого парадокса: хотя понятия и существуют до вещей (ante rem), но не как метафизически–гипостазированные сущности, а как человеческие соглашения путем регламентации и договоренности. Памятная интрижка американского экс–президента войдет еще в будущие учебники логолингвистики. Речь шла вовсе не о том, что бойкий господин Белого дома на деле вытворял со своей послушной практиканткой, а единственно о том, как это квалифицировалось юридически. Известно, что ему пришлось бы, как лжецу, досрочно сложить с себя президентство, будь его подростковые шалости оценены как раз по баллу полового сношения. Мы знаем, к какому выводу — случаю было угодно, чтобы это совпало по времени сstrikes against Yugoslavia — пришли осведомленные эксперты. То, что поседевший озорник практиковал с юной девушкой, столь же мало подпадало под определение полового акта, как одновременные бомбежки Югославии под определение войны (они шли по разряду «миротворческой акции»). Вывод: ни одна вещь не называется, как она есть, но всякая вещь есть, как она называется. Ведьмы в прологе Макбета уславливаются, что прекрасное безобразно, а безобразное прекрасно (fair is foul, and foul is fair), после чего вещам не остается ничего иного, как вести себя сообразно этому соглашению!
3.
Реализм номинализма лучше всего проясняется на примере понятия войны, криминализацию которого в послевоенный период выразительно описал Карл Шмитт. Как известно, в XX веке объявляют войну войне, точнее: понятию войны, отчего последнее полностью криминализируется и объявляется противоправным. Но война, криминализированная в понятии, оказывается (по–кантовски) трансцендентально криминальной, что значит: криминальной на все времена и при всех обстоятельствах. Следует лишь не упускать из виду ближайшее реальное следствие из этой монументальной акции по перевоспитанию мировой истории: за невозможностью упразднить войну, как деяние, её иллегитимируют как понятие, вследствие чего она должна стать беспределом, чтобы не впасть в противоречие со своей логической изгойностью. Какие бы возможности растяжки ни представлял смысл старой фразы a la guerre comme a la guerre, было бы в самом деле нелепостью напоминать мужам, сшибшимся на поле боя, о шестой заповеди или об их праве воевать в присутствии своих адвокатов. В то же время едва ли может быть оспорено, что каждый миг войны (до того, разумеется, как она очутилась под опекой борцов за мир), был, несмотря на ярость уничтожения, чреват такими прорывами великодушия и человеческого достоинства, о которых в мирное время мало кто мог бы догадаться. К понятию войны, пока оно не было еще криминализировано, принадлежало, очевидно, не только низменное и злобное, но и рыцарское и благородное, временами едва ли не на самый невероятный лад, как об этом свидетельствует, к примеру, восхитительный эпизод битвы при Фонтенуа 11 мая 1745 года, когда фронтально столкнувшиеся противники, лорд Хэй, капитан английских гвардейцев, и француз граф д'Отрош, пытались насмерть перещеголять друг друга по части куртуазии. «Велите Вашим людям открыть огонь!», сказал один, на что другой возразил: «О нет, сударь, только после Вас!» Хотя то, что началось после этого обмена любезностями, трудно было бы назвать иначе, чем мясорубкой, нет сомнений, что именно вдохновению войны были оба названных солдата обязаны сценкой, украсившей бы трагедии Расина или Корнеля. Эти люди знали еще, что война, поверх всякого пацифистского красноречия, принадлежит судьбе и есть судьба, и что судьбу эту осиливают не тем, что указывают ей на дверь или даже объявляют её несуществующей, а тем, что сопровождают жестокость душевным величием и благородством. По степени недовольства, которое последняя фраза способна вызвать у читателя, могла бы быть оценена вся запущенность и неприкаянность проблемы в современном сознании.
4.
В феноменологии терроризма смерть лишь проводит черту под лингвистической эмфазой. Когда Кромвель осознал неизбежность стать цареубийцей, его заботой оказалось не столько то, что придется отрубить голову королю, сколько то, чтобы приговор был составлен со всей юридической и метафизической безупречностью. Что, впрочем, мешало терроризму достичь логической чистоты, был его досадно личностный характер. Наше время оказалось и в этом отношении достойным себя. Терроризм дискурса, значительно сдерживавшийся или маскирующийся еще в первой половине XX века персональной харизматикой вождей, врывается в послевоенное пространство объявлением войны всему личностному и, стало быть, непредсказуемому. Модные структуралисты (или постструктуралисты) от Фуко и Барта до Деррида лишь трансформируют естественнонаучный атеизм в атеизм литературоведческий, где лапласовская ненужность Бога вселенной деградирует до ненужности автора литературного текста. Пространство мира, как и пространство текста, очищается тем самым от транскаузальных скачков вдохновения и родовых схваток и переключается на режим «автопилота», при котором некто ученый Барт довольствуется скромной ролью пресс–секретаря, камердинера или даже охранника. После «смерти автора» права и привилегии личностного переходят к самому дискурсу. Понятию войны следуют и другие понятия, криминализация которых в истекшем веке кажется едва ли уже не доведенной ad absurdum. Для сознания, настоянного на популярном манихействе голливудского толка и способного различать вещи лишь по черно–белому признаку, ужасы недавнего прошлого — известные на Западе под именем национал–социализма — заменены ценностями демократии и свободы мнения. Что названные ужасы, будучи состояниями сознания, могли быть в конце концов не заменены, а только видоизменены, об этом, в силу необходимости думать о вещах, а не просто говорить о них, не желают сегодня и знать. Но нежелание знать влияет на события не больше, чем нахождение под наркозом на ход хирургического вмешательства. Было бы нелепостью утверждать, что национал–социализм сегодня — это исторический призрак. Напротив, сегодня он актуален, как никогда, актуальнее даже, чем в пору своего оригинального господства. Вопреки ожиданию, время не сглаживает его, а укрупняет; журналисты, политики, писатели, теологи, бездельники с каждым днем говорят о нем так, как если бы время текло вспять и мы с каждым днем приближались к прошлому, а не отдалялись от него. При этом забывают лишь выяснить, где он, собственно, находится? Где его искать? Не в кучке же бритоголовых юнцов, которые, обезьянничая, позорят его во всех отношениях негативный, но абсолютно не смешной оригинал! И нечего ссылаться на социологически сконструированное и опрошенное большинство. Большинство опознается во все времена среди прочего и по тому, что оно проглядывает оригиналы и вдохновляется подделками. Если горланящим скинхедам вкупе с их интеллектуальными застрельщиками милостью public opinion (или, по Черчиллю, published opinion) вменяется в обязанность представлять современный национал–социализм, то рассчитывать здесь на эффект не менее потешно, чем ожидать от хлопушек и петард, взрываемых в новогоднюю ночь, эффекта массовой паники и спешной эвакуации города. Коротко и ясно: современный национал–социализм впору искать не в неуклюжих попытках реанимации разложившегося трупа, а в «юрском парке» его превращений. Когда сегодня в месте происшествия Берлин, как раз в эпицентре бывшего рейхстага и фантомной рейхсканцелярии, где в свое время раскатывались взрывы эндемической истерии при явлении некоего mortal god, ежегодно проводятся так называемые парады любви, во время которых у более чем миллиона подростков отключается их (виртуальное) сознание и подключается к пандемониуму сверхмощных усилителей, то только мошенничество или слабоумие откажутся опознать в нынешней форме этой dementia juvenilis метаморфозу вчерашней. Ибо сводить националсоциализм к массовым убийствам значит всё еще быть агитатором, а не интеллигентом (не путать с представителями интеллигенции). На такой лад он не только не объясняется, но и крайне примитивизируется, что, несомненно, идет в разрез с намерением агитаторов представить его этаким уникальным злом, не имеющим аналогов в истории. Чем же еще изобилует история со времен царя Гороха до Пол Пота, если не массовыми убийствами и злодеяниями! Уникальность национал–социализма, которую он благоговейно разделяет с русским первенцем своей музы, лежит, скорее, в философских корнях обоих; оба слепо вбирают в волю то, на что философы покушались только в мысли. Что философы, мыслящие абсолютное, лишь дразнили волю и подстрекали её к непредсказуемым поступкам, стало очевидным на трагическом примере обеих стран, демонстрирующих гетерогенность разумной, но безвольной «интеллигенции» (в перспективе её неизбежного нравственного вырождения, как об этом свидетельствует послевоенное и нынешнее немецкое и российское время) и волевого, но абсолютно неразумного «народа». Однажды на родине Фихте и Макса Штирнера должно было случиться случившееся: узурпация оставшегося вакантным немецкого Я слепой и магически направляемой волей. Решающее значение остается при этом не за заговоренным двенадцатилетием немецкой истории, а за его жизненным миром, силою которого (его неизменного присутствия) названная вакантность Я (вакуум Я) заполняется всё снова и снова, сообразно сценарию и особенностям лицедейства. Национал–социализм, как таковой, не может иметь иной альтернативы, чем сознательность, индивидуально вбираемую в волю. Если названная альтернатива не вступает в силу, то мы имеем лишь смену декораций и статистов при всё той же оскорбительно ясной, но не замечаемой большинством игре. Левые горлопаны справа и правые горлопаны слева могут лопаться в потугах взаимного очернения; разница между ними не большая, чем во вкусе и в выборе — между Адольфом Гитлером и каким–нибудь боксером, кинозвездой или эстрадным певцом. Определяющим и примиряющим в том и другом случае остается то, что обе стороны в одинаковой степени хотят быть нокаутированными.
5.
Что лингвистический терроризм сыграл в структуре тоталитарных государств, типа большевистского или национал–социалистического, решающую роль, стало уже, кажется, общим местом. Число публикаций на эту тему растет изо дня в день. Любопытно лишь, что исследовательская зоркость оборачивается подчас слепотой, даже бесчувственностью, стоит только взору перенестись из прошлого в настоящее. Критики и аналитики злободневности напоминают в этом пункте классических филологов, которые хоть и умеют ценить всякого рода античных подонков, но считают ниже своего достоинства уделять внимание современной сволочи. Между тем, если наше время, в особенности последняя треть XX века, может быть охарактеризовано по какому–либо одному, но объемлющему признаку, то здесь пришлась бы кстати парафраза философски знаменитой метафоры: язык, как бездомность бытия. После того как современная философия на поминках по Дантовой Donna Filosofia пришла к выводу, что мыслить можно не иначе, как говоря; после того, стало быть, как коренные философские проблемы, от Гераклита до Гегеля, были объявлены болезнью языка, с обязательным курсом лечения, предусматривающим вытеснение мышления в дискурс и передачу полномочий первого последнему, тема Закат Европы ищется уже не в одной сенсационной и по–своему спорной книге, а в злобе дня. Что сохранилось от мышления, опущенного в щелочной раствор лингвистики, было даже не заменой: мыслю, следовательно существую, на: говорю, следовательно существую, а дальнейшим потенцированием этого картезианского эрзаца до утроенно онтологического argumentum ad hominem: существую, 1) ибо говорю, 2) ровно столько, сколько говорю, 3) что говорю. Тоталитаризм большевистского или национал–социалистического образца рубил собственный сук, полагая, что можно совместить культ личности с господством дискурса и даже подчинить дискурс точечным вдохновениям оратора. Между тем: если дискурс, как таковой, означает исчислимое и предвидимое, то личностное опознается как раз по своей непредсказуемости и спонтанности. Личностное и есть всегда лишь некий досадный осколок в безответной, как труп, простертости языкового континуума. Извлечение этого осколка удачнее всего запечатлено в оглашенной Фуко смерти человека: человек умирает, осознав, что, когда он говорит и, стало быть, существует, он говорит и существует не сам по себе, а милостью фундаментальных парадигм, в мощном дезинфекционном пространстве которых его воля и судьба длятся не дольше следов, оставляемых им на прибрежном песке. Эта смерть не имеет уже ничего общего с архаической и отхозяйничавшей смертью, наступление которой характеризуется, между прочим, и тем, что перестают говорить; новая смерть наступает как раз с говорением, есть говорение и трансцендентально возможна не иначе, как в непрерывности говорящегося. Очевидно, что первенцами этой смерти должны были стать «притворяющиеся непогибшими» философы, богословы, гуманисты, литераторы, журналисты и прочие интеллигентные говоруны. (Напротив, неумерших, в прежнем, индивидуально–различимом смысле слова, следовало бы поискать там, где личностное — в каких угодно формах и разведениях — осмеливается еще бросаться в глаза, стало быть там, где вообще не говорится, а если и говорится, то дискретно и при надобности: скажем, среди спортсменов, канатоходцев, глотателей ножей, кутюрье, топ–моделей, мошенников, бонвиванов, казанов, актеров, престолонаследников, мисс и мистер Вселенная и прочих homunculi из книги Гиннеса.) С устранением личностного вносится фундаментальная поправка и в сформулированную выше онтологию; теперь это называется не: существую, 1) ибо говорю, 2) поскольку говорю, 3) что говорю, но: существую, поскольку принуждаю других говорить о себе. В окончательной редакции: обо мне говорят, следовательно, я есмь. Соответственно: я есмь, что, как и сколько обо мне говорят. Пример: некто двуногий пользуется своими гражданскими правами, своим правом самореализации. Средь бела дня ему угодно реализовать себя, ну, скажем, как — художника. С этой целью он, первым делом, говорит себе: а я и есмь — художник. После чего он говорит это и другим. В-третьих, он изготовляет визитные карточки, на которых под его именем проставлено художник [18] . В-четвертых, он раздает их повсюду и кому попало. Лишь после этого он приступает к делу: берет большой кусок белого полотна, изгаживает его сперва по всему набору нечистот, от мазков кисти до экскрементов, выплевывает на него свою жевательную резинку, растирает её острием носка, протыкает полотно ножом, вывешивает его на стене, приписывает название Make Love Not War и усаживается у двери в ожидании первых поклонниц и покупателей. — Не то, чтобы эта модель непременно сулила успех; человеческое общество равняется здесь пока еще на природу, которая, несмотря на провозглашенные права икры, всё–таки не до такой же степени либеральна, чтобы первая попавшаяся икринка всерьез рассчитывала стать рыбой. Но если случится, что проворные репортеры вынюхают новичка и станут превозносить его, — как знать, может он и дотянет сначала до местных премий, а там, гляди, и до мировых. Также и от смешного до великого всего лишь один, к тому же оплеванный шаг.
18
Что этот воображаемый пример вполне реален и даже по–своему незатейлив, не вызывает сомнений. Мне доводилось видеть и более внушительные карточки: на одной стояло, например, эзотерик, на другой — это было в швейцарском Дорнахе — апокалиптик.