Райские птицы из прошлого века
Шрифт:
Я стоял во тьме, не находя в себе сил шелохнуться, и онемевшие руки, ноги стали чужими. Воздух, покидая мои легкие, овеществлялся в белые облака пара.
А пар становился поземкой.
Холод проникал снизу, сквозь щели в досках. Он просачивался сквозь стены. Стекал в трещины крыши. Он обнимал меня, набрасывая петлю за петлей, окутывая коконом, из которого, я знал, – не выбраться. И тогда-то я рванулся к двери, но упал, споткнувшись о книгу. Я ударился о ящик, и револьвер, не имевший барабана, выстрелил. Я видел вспышку, разорвавшую тьму, и слышал грохот, которого испугались сущности, вызванные моим воображением, сотворенные
– Прочь! – крикнул я и зашарил по полу, пытаясь найти хоть что-нибудь, чтобы защитить себя.
Трещала ткань, расползалась бумага заброшенных священных книг. И лишь старая сабля резанула по пальцам. Ее-то я и схватил.
Осколок тупой стали придал мне сил и ярости. Вскочив, я принялся разить тени, рассекая их на клочья сырого тумана, сминая и втаптывая в пол. И радость близкой победы – а теперь я не сомневался, что стану победителем, – наполняла сердце ликованием.
Она, которая стоит за спиной, смеется. Она знает правду о той ночи, о мальчишке, который сначала позвал темноту в свои дом и разум, а затем отчаянно боролся с ней.
И, наивный, решил, что стал победителем.
То давнее приключение, кроме последствий отдаленных, приведших меня к нынешнему состоянию, имело итоги самого непосредственного характера. Взопревший в воображаемом бою, я лег спать, чтобы проснуться совершенно больным.
А надо сказать, что при всей небрежности моих родителей я рос ребенком здоровым, никогда не доставлявшим хлопот, словно понимал, что доставлять их некому и мое выживание является сугубо лишь моей собственно заботой.
Однако тогда я очнулся, вернее, выпал из сна, в котором продолжал начатую на чердаке битву, и понял, что не могу дышать. Я захлебывался жидкостью, наполнившей легкие, и кашель, тяжелый, хриплый, не спасал меня. Я выплевывал на подушку комья серой слизи, и казалось, что они шевелятся, ползут, желая вновь забраться в мое тело.
Я кричал. Плакал.
Звал.
– Тише, милый, тише, – надо мной склонилась женщина с бледным лицом. – Выпей.
Руки ее были холодны, будто сделаны изо льда, а голос – сладок. И, подчиняясь ей, я пил горький травяной отвар и удивлялся, что не узнаю эту женщину.
Кто она? И как оказалась в моем доме?
– У тебя жар, милый. У тебя жар.
Она села у моей кровати, но сколь я ни ворочался, пытаясь разглядеть ее лучше, у меня не выходило. Несомненно, женщина была красива, если не сказать – прекрасна. Она представлялась мне совершенством, которого больше не достигнуть никому.
– Кто ты? – спросил я на третий день болезни, когда жар отступил. – Что ты здесь делаешь?
– Забочусь о тебе, – ответила она. – Ты не узнаешь меня, милый?
– Нет.
Я был уверен, что не знаю ее.
– Я твоя мама.
– Неправда!
Моя мать была иной… но какой? Остаток дня я пытался вспомнить ее лицо или голос, или запах, или хоть что-нибудь, что подтвердило бы само ее существование. А женщина, сидевшая у моей постели, пела песенки, одну за другой. Голос ее был тих и приятен, и я уснул, но, проснувшись, снова спросил:
– Кто ты?
– Милый, ты меня пугаешь. Почему ты не узнаешь меня?
Она заплакала, и мне стало стыдно. Эта женщина, кем бы она ни была, за прошедшие дни сделала больше, чем мать за годы моей жизни. И как смел я выказывать подобную неблагодарность?
– Простите,
мэм, – сказал я.– Ничего, милый. Это горячка. Во всем виновата горячка.
И что оставалось мне? Лишь согласиться с ее заботой.
Выздоравливал я медленно. И, честно говоря, пропустил миг, когда болезнь покинула мое тело окончательно. Я ослабел настолько, что сам не в состоянии был подняться с кровати, не говоря уже о большем.
– Это пройдет, – повторяла мне женщина, притворявшаяся моей матерью. – Вот увидишь, милый, это пройдет. Ты вновь станешь сильным.
Она варила мне бульоны и каши, меняла одежду, вытирала взопревшее тело чистыми полотенцами. Откуда им было взяться в доме?
Не знаю.
Когда я смог держаться на ногах, я первым делом выбрался во двор. Нет, тогда я еще не убегал. Мне необходимо было убедиться, что дом остался прежним.
Я убедился.
Грязная развалюха, старая жаба на лысой поляне-дворе. Только вот на крыше его сидела сотня голубей, слишком тихих и неподвижных для настоящих птиц. Стая разглядывала меня, а я пытался вспомнить – были ли голуби прежде?
– Милый, – позвали меня. – Возвращайся. Тебе не стоит пока выходить на улицу. Это опасно.
Вторым делом я выбрался на чердак. И каково же было удивление мое, когда я увидел, что не осталось ни сундуков, ни коробов, ни вообще ничего, кроме пыли.
– Какие вещи? – удивилась моя новообретенная мать. – Ты такой выдумщик, Роберт.
– Я не Роберт!
– Разве?
В этот миг я увидел ее глаза.
Глаза – зеркало души. Так говорят, желая подчеркнуть особую одухотворенность натуры, но вряд ли кто из говоривших заглядывал в зеркало, где отражается бездна. Существо, души лишенное, безглазо в высшем смысле этого слова.
– Что, милый? Ты все еще болен. Тебе надо отдыхать.
– Как тебя зовут?
– Ты знаешь.
Ее имя – Эстер Гордон. Ее маска – маска чахоточной больной. Ее голос украден, как украдено все прочее.
– Ты… как ты здесь оказалась?
– Ты же сам позвал меня. Теперь я здесь. Ты рад?
Скорее уж растерян. Но рот мой сам отвечает:
– Да, мама.
И Эстер Гордон, другая Эстер Гордон, нежно целует меня в щеку.
– Мой руки, – говорит она. – Скоро будем ужинать.
Что было дальше? Сложно сказать, теперь я и сам путаюсь во всем.
Шли годы. Я жил, все меньше – за себя, все больше – за Роберта. Мой дом, избавившись разом от прожитых лет, стал полным подобием белого строения на Стэйн Раут, 36. Готов поклясться, что на стене его появилась блестящая табличка с номером, и стоит ли упоминать, чьей копией она являлась.
Мы стойко перенесли известие о нефтяном месторождении, которое повлекло и привлекло в город множество незнакомых людей. И спокойный Кросс-Плейнс вдруг разом утратил спокойствие, он разросся, увеличившись в десятки раз. Стал более шумным, грязным, неуютным.
Нам это не нравилось, но мы терпели, понимая, что не в силах изменить случившееся, хотя Роберт не единожды повторял, что, будь его воля, он запретил бы промышленную революцию, ибо она лишает человека всякой духовности.
Мы учились. Школа в Кросс-Плейнс сменилась высшей школой в Бранвуде, где Роберт – или я? – окончил одиннадцатый класс. Свет увидел первый мой – или его? – рассказ, которому не суждено было быть изданным, что принесло нам немало огорчений.
Мы были честолюбивы.