Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Разговоры о самом главном. Переписка.
Шрифт:

Природа тамошняя — удивительно подходящее обрамление подобных настроений.

Мне, конечно, приятно, что автор письма оставил стихи у себя. (Дело идет, по-видимому, лишь об одном стихотворении.)

Самым же важным для меня в письме была сквозящая в каждой строке любовь к работам Бориса Леонидовича, которые (и которого) я ставлю очень, очень высоко. Возможно, я буду видеться с ним в июле.

Нельзя ли оставить письмо это на месяц у себя? У меня несколько таких писем из разных концов страны. Я бы хотел показать ему их. Напишите мне, пожалуйста.

Сейчас 4 часа утра. До 6 часов я свободен и вот пытаюсь ответить Вам. Книжку Файнберга[96] я просмотрел. Это, в общем, занятная книжка, хотя и имеющая некий налет излишнего (на

мой взгляд) поклонения каждой строке, написанной поэтом.

Многое не слишком убедительно. Пытаться выдать Пушкина за выдающегося русского историка — попытка несостоятельная, на мой взгляд. Всякий историк — если это историк, а не компилятор, выступает с собственной своеобразной концепцией событий. Такой исторический взгляд был и у Карамзина, и у Соловьева, и у Ключевского. Но история Пугачевского бунта и история Петра не более, чем заказная халтура, и всю жизнь мне странно было думать, что одно и то же перо писало «Пугачева» и «Капитанскую дочку» — повесть, писавшуюся легко и радостно от сознания, что опостылевшие бирки можно бросить и заняться своим любимым делом. «Записки» (частично я их читывал) не представляют собой ничего, кроме обыкновенных записей «впрок». У всякого писателя они есть и ни к чему придавать им значения каких-то зашифрованных записей.

Кроме того, Пушкин мне представляется человеком, который напряженно искал последние годы жизни прозаическую форму — новую, не такую, какой (в «Повестях Белкина», например) была всего лишь орусаченной французской прозой — точнее, прозой Мериме.

Эти искания — «Пиковая дама» и особенно «Египетские ночи» относятся к этим же исканиям.

Эта работа только начиналась, было ясно с «Повестей Белкина», что проза это совсем другое качество, чем стихи, а в 37 Пушкин умер, так и не став русским прозаиком. Меня никогда не удивляла малая популярность Пушкина за границей. Проза его не была интересна читателям Мериме, а читавшие стихи теряют слишком много при переводе. Ничто так не национально, как поэтическое творчество.

Кроме того, даже в стихотворном его наследстве неизбежно есть много строк, строф, стихотворений, отнюдь не носящих печати гения. Гениальный человек, по размышлению Бальзака, не бывает гением каждый миг, и это совершенно верно. Есть стихи явно слабые, есть «трескучие». Пушкин был слишком человеком. Есть много стихов, вдохновленных отнюдь не декабризмом.

Но все это не умаляет гения. Разве ужасные эксперименты Толстого над русским языком снижают его писательский образ? Писатель — не речетворец и не в этом его сила.

Разве у Некрасова мало стихов, которые и стихами-то назвать трудно?

Разве у Лермонтова мало вовсе беспомощных вещей?

Словом, я вовсе не думаю, что надо было придавать такое значение незавершенным пушкинским работам (притом в вещах, новых для него) и видеть в Пушкине революционера и бойца.

Несколько лет назад была выпущена книга «Пушкин в воспоминаниях современников»,[97] к которой понадобилось огромнейшее предисловие, чтобы убедить читателей, что Пушкин был не таким, каким его рисуют современники.

Ну, дорогая моя, Лидия Максимовна, чересчур я, кажется, злоупотребил Вашим временем.

Пишите мне, пожалуйста.

В следующем письме я пришлю кой-какие мои стихи.

Ваш В.

В.Т. Шаламов — Л.М. Бродской

12 июля 1955 г.

О Дрезденской выставке

Дорогая Лидия Максимовна.

Благодарю Вас еще и еще раз самой теплой и чистой благодарностью за то, что Вы сделали для меня 10 июля. Я со страхом, в холодном поту просыпался ночью и думал, что ведь могло случиться так, что я не нашел бы в себе достаточно воли, чтобы пойти на Дрезденскую выставку. Ведь я и раньше два или три раза приезжал к музею и уходил, не решаясь отдать эти несколько часов, таких недолгих моих часов за то, чтобы увидеть такое. И знаю, что я не простил бы себе никогда, что

пропустил эту выставку. Я подавлен еще и сейчас, и сейчас не могу еще разобраться в этой массе впечатлений, которая, кажется, взбунтовала все уголки мозга. И это не столько краски и линии, сколько идеи в их художественном виде — те ощущения, освещенные мыслями и одетые в цвет и рисунки.

Ничто из того, что запомнилось, не осталось в памяти только, как удачная находка цвета или рисунка. Всякая картина заставляет думать, что-то сопоставлять, о чем-то забывать, и каждая утверждает свое главное, важное и для меня.

Я с юношеских лет отставал по проклятым репродукциям и неумным учебникам представлял о Рафаэле, как бесконечно талантливом богатом придворном богомазе, как о заказном живописце, прошедшем мимо человеческих страданий, и всегда чувствовал себя несколько чужим этой, не известной мне наяву живописи.

Я ошалел перед вчерашней «Мадонной». О ней написано, говорят, тысячи книг и еще тысячи напишут, потому что нельзя понять, как такое можно написать и сказать. Дело мне кажется не в том, что здесь все происходит на небе в отличие от ранних мадонн Тициана и Мурильо.

Мало того, что это — великий символ материнства.

Вёльфлин[98] пишет о смущении в выражениях глаз Мадонны. Это — не смущение, это преодоление тревоги, принятое решение, несмотря на прозрение страданий сына, обыкновенных страданий человеческой жизни, которые неясной тревогой светятся и в глазах по-взрослому глядящего ребенка. Ребенок не может еще отдать отчет в своем будущем, но мать этот отчет отдает и все же колебания ее преодолены. Вся серьезность лица, в котором так мало веселого, так мало шуток. Необходимость, единственность этого пути и для себя и для сына — и решение — жить. Впрочем работы больших художников — алгебра, где арифметическое значение подставляется каждым потребителем искусств по-своему.

Сикст, который, по выражению Вёльфлина, указывает «куда-то вовне картины». Зовет, сняв тиару, женщину в жизнь, в мир. Я не верю, чтобы такие вещи были удачей художника.

Все это надо почувствовать самому, чтобы так закрепить.

И еще об одном я думал там;. Вот миллион людей смотрели века в выражение глаз этой Мадонны. Сила картины стала ли больше от ощущения, что я, зритель 1955 года, вглядываясь в эти столь изученные другими черты, вспоминаю миллионы других смотревших. Не есть ли это искусственное какое-то преувеличение, возникающее помимо нашей воли, чего в картине вовсе нет.

Думается все же, что дело тут не в этой, так сказать, непреходящей моде. Я человек вовсе не готовившийся к тому, чтобы сложить к ногам художника очередное восхищение, скорее, напротив.

Картина эта затмила все. И немудрено, что в Дрездене ей отводили отдельную комнату — почти святотатством было засовывать ее в Веронезе[99] или дель Сарто.[100] Теперь о другом, об общем и частном. Я не художник и, может быть, слишком смело берусь судить о вещах, которые ведь выстраданы любым мастером и прежде чем сказать — дай-ка я напишу то-то и так-то, следуют года сомнений и мучений. Именно потому живопись не знает вундеркиндов, жизненного опыта которых слишком мало, чтобы создать художественное произведение. (И в музыке — вундеркинд — исполнитель, виртуоз, но не композитор.)

В великолепных рисунках Дмитриева[101] (я был на его выставке) художника еще нет, как нет еще поэта в лицейских стихах Пушкина.

Что осталось в памяти? Тициан — портрет дамы в белом, Вермеер со сводней и девушкой, читающей письмо, пастели Каррера[102] с его удивительной какой-то свежестью и чистотой, Лиотар,[103] Кранах, у которого хочется трогать костюмы, и, конечно, Рейсдаль.[104] Мне кажется, никогда сюжетная картина на дает такого свободного общения художника и зрителя, какое возникает в пейзаже, открытом художником для людей. В сюжетной картине всегда хочется поспорить, дополнить, упрекнуть в неверности, в незнании.

Поделиться с друзьями: