Разговоры о самом главном. Переписка.
Шрифт:
Затерянный, но не забытый. Я вернулся и пришел в Лаврушинский. Встретился с Вами. Поймите, чем это было для меня. Поймите мою немоту. Ведь даже от встречи с городом после долгой разлуки можно плакать на подъезде вокзала. А тут была встреча с моей женой, женщиной, подвиг которой я не могу поставить в ряд ни с чем слыханным или читанным — по аналогии. И встреча с дочерью, второе ее для меня рождение (а меня для нее — первое). Я ведь оставил ее полуторагодовалым ребенком, а сейчас ей 18 лет и она студентка 2-го курса. И, наконец, в эти же два дня — эта необыкновенная встреча с Вами. Кем Вы были для меня, чем были Ваши стихи для меня целых двадцать лет — об этом надо рассказывать и писать отдельно. Неправда ли — не слишком ли много событий для двух дней одного
Простите меня, что я пишу не о романе. Это ведь тоже, впрочем, о романе — это состояние, созданное чтением, это фразы, подсказанные Вашими героями — так что это, пожалуй, к месту.
Видите ли. Борис Леонидович, я никогда не выступал в роли литературного критика. И никогда не пробовал писать роман. Это казалось мне каким-то восхождением на какой-то Эверест, восхождением, к которому я вовсе не подготовлен. Но рассказы я писал и даже лет 18 назад (т. е. с год назад, если считать эти 17 лет не моей жизнью) печатал — рассказы плохие.
Я напряженно работал тогда над коротким рассказом, лет пять, кажется, учился понимать, как сделан рассказ Мопассана «Мадемуазель Фифи», для чего там крупный и густой руанский дождь и т. д., а потом понял, что вовсе не это знание нужно для писателя. Я понял, что писателя делает поэтический напор прочувствованных впечатлений, как будто слова, спасаясь от пожара, возникшего от случайной причины где-то внутри, вырываются в давке и выбегают на бумагу.
Я не задаю вопроса, для чего роман написан, и не отвечаю на этот вопрос. Он написан потому, что нечто, тревожащее Вас, требует выхода на бумагу, требует записи и притом не стихотворной. Сильны какие-то чувства, которые поэт не вправе или не в силах выполнить в стихах и не вправе удержать в себе. Они живут рядом со стихами, это в сущности своей то же самое, что стихи. Сильны идеи, требующие трибуны не стихотворной.
Ваш роман поднимает много вопросов — слишком много, чтобы перечислить и развить их в одном письме. И первый вопрос — о природе русской литературы. У писателей учатся жить, вольно или невольно. Они показывают нам, что хорошо, что плохо, пугают нас, не дают нашей душе завязнуть в темных углах жизни. Нравственная содержательность есть отличительная черта русской литературы. Это осуществимо лишь тогда, когда в романе налицо правда человеческих поступков, т. е. правда характеров. Это — другое, нежели правда наблюдений.
Я давно уж не читал на русском языке что-либо русского, соответствующего литературе Толстого, Чехова и Достоевского. «Доктор Живаго» лежит, безусловно, в этом большом плане.
И знаете что? Я могу следить за организацией, за композицией романа, обращать на нее внимание только тогда, когда у автора оказывается мало силы, чтобы увлечь меня своими ощущениями, мыслями, образами. Но когда мне хочется с автором, с его героями спорить, когда их мысли я могу противопоставить свою или, побежденный ими, согласиться, пойти за ними, или их дополнить — я говорю с его героями, как с людьми у себя в комнате — что мне за дело до «архитектуры» романа? Она, вероятно, есть, как эти «внутренние своды» в «Анне Карениной», но я встречаюсь с писателем, как читатель — лицом к лицу с писательскими мыслями и чувствами — без романа, забывая о художественной ткани произведения.
Вот почему нет мне дела — роман ли «Доктор Живаго» или «Картины полувекового обихода» или еще что. Там очень много такого, высказанного Ларой, Веденяпиным, самим Живаго, о чем мне хочется думать, и все это живет во мне отдельно от романа, окруженное душевной тревогой, поднятой этими мыслями.
Обратили ли Вы внимание (конечно, да — Вы ведь все видите и знаете), что в сотнях и тысячах произведений нет думающих героев? Мне кажется, это потому, что нет думающих авторов. Это в лучшем случае. В каверинском романе «Доктор Власенкова» также нет думающих героев. И это страшно. К мыслям Веденяпина, Лары, Живаго я буду возвращаться много раз, записывать их, вспоминать ночью.
Когда-то на Севере в удивительнейшем образом возникавших литературных разговорах — в моргах,
в перевязочных, в уборных — спорили мы о литературе будущего, о языке художественных произведений грядущих лет. Ближайшим поводом, мне помнится, был сценарий Чаплина «Комедия убийств». Сценарий этот Вы знаете, он с сильным налетом достоевщины (в хорошем смысле), талантливый сценарий. Один из участников разговора энергично защищал ту точку зрения, что языком художественной литературы будущего явится язык киносценария, лаконичный, экономный и компактный. И что все к этому идет — романы пишутся рыхлые, их никто не может прочитать, кроме кормящихся возле этих романов критиков. Я решительным образом говорил против, видя в киносценарии своеобразный «бейсик инглиш», устраняющий тонкость и глубину передачи ощущения. Я, соглашаясь с характеристикой выходящих романов, выражал тогда надежду, что русская литература не прервется, что кто-нибудь настоящий и большой напишет такой роман, который, может быть, и будет разодран изголодавшейся на казенных романах критикой в куски, но все разорванные части, как в русской сказке, срастутся и роман будет снова жить.Мне думается, «Доктор Живаго» и есть такой роман.
Дело ведь не в том, устремлен ли он в будущее или это — факел, озаряющий лучшее из прошедшего.
По времени, по событиям, охваченным «Д. Ж.», уже есть такой роман на русском языке. Только автор его, хотя и много написал разных статеек о родине — вовсе не русский писатель. Проблемность — вторая отличительная черта русской литературы, вовсе чужда автору «Гиперболоида» и «Аэлиты». В «Хождении по мукам» можно дивиться гладкости и легкости языка, гладкости и легкости сюжета; но эти же качества огорчают, когда они отличают мысль. «Хождение по мукам» — роман для трамвайного чтения, — жанр весьма нужный и уважаемый. Но причем тут русская литература?
Но уж лучше я буду по порядку, от страницы к странице, а то я так никогда не начну и не кончу.
Великолепен рыдающий малыш на свежем могильном холме, протягивающий руки в повествование. Сейчас отвыкли от такой прозы, — весомой, требующей внимания и силы — это я не о сцене с мальчиком, а обо всем романе.
Никем вслух не утверждается то, что тысячелетиями волновало человеческую душу, что отвечало на самые сокровенные ее помыслы. Выработан, может быть, лучшими умами человечества и наверняка уже гениальнейшими художниками язык общения человека со своей лучшей внутренней сущностью, выработан апостолами Христа и позднее такими писателями, как Иоанн Златоуст, умевшими управлять всеми тайнами человеческой души — тысячелетиями. Я читывал когда-то тексты литургий, тексты пасхальных служб, богослужений Страстной недели и поражался силе, глубине, художественности их — великому демократизму этой алгебры души. А в корнях своих она имела Евангелие, росла из него, на него опиралась.
Толстой понимал хорошо универсализм Христа, стремясь со своей силой поднять из той же почвы новые гигантские деревья жизни. А Лютер? И как же можно любому грамотному человеку уйти от вопросов христианства? И как можно написать роман о прошлом без выяснения своего отношения к Христу? Ведь такому будет стыдно перед простой бабой, идущей ко всенощной, которую он не видит, не хочет видеть и заставляет себя думать, что христианства нет.
А как же быть мне, видавшему богослужения на чистом снегу без риз и епитрахилей, на память, среди пятисотлетних лиственниц, с наугад рассчитанным востоком для алтаря, с черными белками, пугливо глядящими с ветвей на таежное богослужение?
Об истории, как установлении вековых работ по последовательной разгадке смерти, — очень интересно. Я не думал об истории в таком оптимистическом разрезе. Можно соглашаться, можно не соглашаться, но раскрытие думающего человека, абсолютно утраченное, возвращает нас к Толстому и Достоевскому. Я Достоевского намеренно тут везде вставляю. Он, видите ли, представляется мне совершенным образцом писателя, как такового, более совершенным, чем мог бы быть им Толстой, хотя и не таким великим, как Толстой, не таким всеобъемлющим.