Разлад
Шрифт:
Она медсестрой была, окончила трехмесячные курсы Красного Креста. А он охранником. Сопровождали эшелоны из Литвы в Сибирь и обратно. Туда-то полным-полна коробочка, зато обратно налегке, порожняком. Время было такое голодное, что люди пухли и умирали, как мухи. Ну, не они, так другие бы пошли, свято место пусто не бывает. Да и работали на совесть, не спустя рукава, как другие. И Николаю ли виниться, когда самый жалостливый из охраны был? Может, потому и сошлись с ним. К ней ведь многие липли, молодая была.
Случилось это в третью поездку. Вроде бы – всего ничего они были знакомы, а казалось, что уже целую вечность. Там ведь день шел за три, как на войне. Попробуй – покрутись, когда тут тебе и старики, и детки малые, и мужики с бабами. Целыми семьями, хуторами ехали. Что стонов, что плачей наслушалась, иной раз так в ушах и стояли. А болезней, болезней было! Ведь это не день, не два – неделями ехали. Не дай бог – один заболеет – всю теплушку перекачает. Она прямо с ног сбивалась, а лекарств – кот наплакал, стрептоцид на вес золота был. А главное – людей неизвестность пугала. Куда везут, зачем – никто не знал. Случалось и такое, что до
И точно, через три дня ночью принимала первый раз в своей жизни роды. Спасибо, Николай помогал, но не для того чтобы к ней подольститься, хитрости в нем никогда ни на грош не было, а из жалости. Он ведь ко всем с душой относился, особенно к ребятишкам. То одному, то другому что-нибудь из еды да и отжалеет. Целую ночь они тогда вдвоем около этой очкастенькой прокрутились – и все зря, девочка родилась мертвой. Роженицу било крупной дрожью, ее накрыли всем, что было под рукой: и домотканым рядном, и ее потертым легким пальтецом, и чьей-то овчиной, но дрожь не унималась. Вот тогда Николай сбросил с себя шинель, хоть стены теплушки инеем обросли, и накрыл ее поверх всего. До той минуты казалось, что лежала она в беспамятстве, но тут вроде бы очнулась, резко поднялась и шинель с себя, как гадюку, на пол сбросила. «Таво вирас?» – Спросила Быстрову, разлепив искусанные губы, и ткнула в Николая пальцем. «Чего?» – Не поняла Быстрова. «Твой мужик?» – На ломаном русском языке переспросила литовка. А между ней и Николаем тогда только-только узелок завязывался. Еще и сами не знали, что получится из этого. «Нет, нет», – начала горячо отнекиваться Быстрова, но роженица, казалось, не слышала: «Твой вайку тоже не жить. Супранти?» И зачем только Николай перевел ей эти слова? И так все стало ясно, когда через семь месяцев родила Быстрова мертвого сына. Вот тогда и начал он попивать. И как выпьет, все с вопросом пристает: «А помнишь эту Бируту Богданавичене из-под Алитуса? Это она нам напророчила». Отмалчивалась, затаив ярость. Но когда и в следующий год скинула недоношенного, то будто окаменела. Сроду у них в семье такого не водилось. Все выкатывались на свет крепкие, горластые. Николай плакал, убивался. Раз попробовал после того к ней приласкаться, но она оттолкнула его, что было сил: «Не трожь меня. Сгинь. От тебя только мертвяки родятся». Возненавидела и квелость его, и узкоплечесть. У них все мужики в семье были, что хорошие лесины, рослые, да и в плечах косая сажень. Сама Быстрова тоже ведь не из последнего десятка была. Статная, волосы русые, с рыжинкой, лицом белая, а глаза, как у дитенка – ясные, синие. С той поры все пошло у них наперекосяк. Стал Николай из дому уходить, дружков нашел закадычных – и чем дальше, тем больше спивался. Понимала, что в этом был и ее грех, но только еще больше ярилась. В конце концов – просто смирилась. Так терпит и свыкается человек с насевшей на него болезнью. Вначале, конечно, пробует то одно, то другое средство, а после – отчается и живет, сцепив зубы. Хоть болит, но доживать-то надо. Только один раз взорвалась, когда узнала, что ездил он под Алитус искать родственников этой Богданавичене. С ножом кинулась на него: «Сколько ты жизнь мою будешь заедать придурью своей? Уж кости ее давно сгнили на том полустанке, а ты все никак не можешь успокоиться! Видно, оттого, что одного поля вы ягоды – оба из раскулаченных». Спасибо, дочь между ними встала, а то не миновать бы беды. С той поры он совсем притих. Жил, как мышь под веником. Только по кашлю, который слышался из-за перегородки, узнавала – жив.
Слава богу, работа у нее была такая, что день-деньской, как юла заведенная, крутилась. Пятьсот койко-мест было на ее руках. Кровати, наволочки, тумбочки, котельная – везде нужен был глаз да глаз. Утром волосы в старушечью дульку свернет, черную юбку да ситцевую кофту накинет – и бегом на работу. А там – как завертит, иной раз и поесть забудет. За место свое комендантское двумя руками держалась. Будни или праздники, день или полночь – она всегда в общежитии, благо – жила тут же, во дворе. Да и что за радость ей дома? Работой только и жила. Тут у нее все было в порядке, везде чистота. А что до жильцов, так о каждом знала всю подноготную – кто чем дышит, о чем говорит. Для этого у нее свои люди были. «Ты пойми, – учил ее начальник отдела кадров Шилотас. Хоть и литовец, а по-русски говорил, как настоящий русак, лет пять в Москве учился, – мы с тобой за всех в ответе. Сама знаешь, что у нас за народ собрался, сплошь хуторской сброд. Одним глазом так в лес и косит. Как это у русских говорят? Сколько волка ни корми, да?..» – И рассыпался мелким заливистым смехом. Если по правде, то терпеть его не могла, но виду не показывала – начальство. Понимала, что ему виднее. Хоть прошло после войны без малого двадцать лет, а память о лесных братьях да бандах всяких была жива.
Она умела слушаться начальство, жить с ним в ладу и мире. Умела. Этого у нее нельзя было отнять. Смолоду знала, что сила солому гнет, еще как гнет, гнет да узлы вяжет. Оттого и правило у нее было: раз начальство сказало «надо» – в лепешку расшибется, но сделает. А хорошее это дело или плохое, об этом пусть думают те, кто выше стоит. Иные обо всем по-своему норовят судить: «Это хорошо, то плохо». Она помалкивала, только думала про себя: «Настоящего лиха не видали. Небось, прижмет – так носом горошину катить
станешь, только чтоб прокормиться». Сызмальства усвоила: «Наша доля – чужая воля». Ей выбирать не приходилось, ведь образование плевое имела. Всего шесть классов, да курсы медсестер. И хоть в трудовой книжке благодарностей было не счесть, а в учетном листке все равно черным по белому записано: «Неоконченное среднее». И место это комендантское добыла себе так, что и по сей день вспоминать было тошно. Ее воля – глаза на этого Шилотаса вовек бы не глядели. И хоть похоронила глубоко в себе, и раз и навсегда запретила об этом думать, но как видит его, особенно первое время, так тошнота к горлу и подкатывает.Все ей доставалось ой как горько! Все! Кроме Пранаса. Он-то свалился – как снег на голову – нежданно- негаданно. На своей бабьей жизни уже давно крест поставила, хоть и было ей чуть за сорок, но по деревенским понятиям, считай, к старушечьему веку подбиралась. Да и то правда, не сегодня-завтра бабкой могла стать, дочь уже в невестах ходила не первый год. Даже беспокоиться начала, торопить ее: «Чего перебираешь? Чего ждешь? Может, любви, как в книжках пишут, да в кино показывают? Так это все за деньги представляют, чтоб людям голову морочить. Пусть лучше о любви думают, чем о чем другом. Просто в молодости все в диковинку, да и кровь играет. Поживешь с мое, узнаешь, что нельзя чужого мужика, как кровного сродника, любить, нельзя. И спишь с ним, и ешь, и детей наживаешь, а все равно чужой. Мужик – тот, ясное дело – к кому прилепился, с тем и сжился. За сладеньким вприпрыжку бежит, ему любая баба родней матери становится». – «Что ж это ты всех одним аршином меряешь? А отец?» – взвилась дочь. И без того в последнее время спуску матери не давала. К любому пустяку цеплялась, все свою самостоятельность показывала, а тут уж сам бог велел. Быстрова хотела было правду-матку про француженку резануть, но вовремя удержалась. Только хмуро сказала: «Что ж – не мужик был твой отец, что ли? Такой же, как все, одним миром мазан. Блажь все это. Блажь чистой воды». Она и взаправду так считала. В ту пору не думала, не гадала, что и ей этого омута не миновать, так закружит, так завертит, что иной раз и теперь среди ночи проснется вся в поту и ознобе. А тогда – как заладила: «блажь», – так на том и стояла, и к Пранасу с этим шла.
Был он мужик в самой поре, хоть и прихрамывал на одну ногу, но высокий, кряжистый, собой видный. И ведь не первый год работали вместе. Знала о каждом из обслуги все доподлинно. Знала и о Пранасе, и о жене его Марите, которая работала здесь же уборщицей. Работник Пранас был золотой, тут слова против не скажешь. За что ни брался, все делал аккуратно, чисто, на совесть. Но с норовом. Какой-то хмурый, нелюдимый, вечно волком глядит и все молчком да молчком. А если уж слово скажешь против, глянет исподлобья, развернется и уйдет. Тут уж кричи не кричи – ничего не поможет. Первое время нашла у них коса на камень: что ни день, то стычка. Как-то не выдержала, напрямик резанула:
– Ты чем недоволен? Чего косоротишься? Больше того, что положено, платить не могу.
Он глянул на нее хмуро:
– Я у тебя не денег прошу, человеком будь. Не кричи, не командуй, я здесь тоже хозяин. – Круто повернулся и пошел. «Ишь ты какой, нежный, – со злостью подумала она тогда, – не кричи на него! – И вдруг – как осенило ее, – а может – он из тех, кто по лесам после войны шастал? Уж больно подозрительная хромота у него». Пошла, переговорила с Шилотасом.
– Нет. По личному делу все чисто, – отвечает. Но тут же посоветовал: – Ты попробуй у жены его разузнай. Женщины – они ведь все болтливые, – и рассыпался мелким смехом. – Нет, это не про тебя. Ты – кремень, так, кажется, у русских говорят?
Стала она с Марите дружбу водить. Про свою дочь кое-что рассказывать, про ее детей выспрашивать. Та вначале дичилась, конфузилась, но вскоре приручила. Оказалась бабой бесхитростной: что на уме, то и на языке. Все до донышка про Пранаса выложила: и что хром с детства, и что бирюк, и что ни детям, ни ей от него ни тепла, ни радости. «Известное дело, – подумывала иногда Быстрова, слушая Марите, – умная жена мужа людям хвалит, а глупая – хает. Тебе бы мое счастье, сразу бы запела по-другому». Она уж не рада была, что привадила ее. Чуть что случится, Марите сразу к ней бежит, совета спрашивает. «Да уж, завела я себе подружку закадычную. Надо же, как смола липучая пристала». У самой своих бед было по горло: дочь замуж вышла, да так неудачно, что душа болела, глядючи на все это. Чуть ли не каждый месяц сходились-расходились. Как обычно – носила в себе, никому ни слова, ни полслова о своей беде не рассказывала. И без того тошно, а тут еще Марите придет, рассядется и заведет свое: «Не знаю, что делать, поне виршининке».
В общежитии вся обслуга была из литовцев и называла Быстрову «поне виршининке», – госпожа начальница. Так уж здесь заведено было издавна, и Быстрова откликалась, хоть первое время было чудно. Но после привыкла и сама уже считала, что так надо. Что ни говори, а она – начальство. Пусть небольшое, но все равно начальство, а начальство нужно уважать. И Марите, хоть и считала себя подружкой, звала Быстрову «поне виршининке». Вот и в этот раз пришла, завела свое:
– Помогите, поне виршининке, – и сразу в слезы.
Быстрова насторожилась: «Видно, что-то стряслось у них серьезное». А Марите уже плакала чуть не навзрыд: – Может, он хоть вас послушается. Решил уехать к отцу на хутор. Не может больше со мной жить.
Тут уж Быстрова встрепенулась: остаться без слесаря, плотника, столяра и еще бог знает кого – ведь на все руки мастер! Не было дела, которого бы не умел Пранас. А тут еще осень на носу, котельная барахлит – одна надежда на него. Да и Марите тоже жалко терять: с виду неповоротлива, но работящая, аккуратная, и что главное – честная. Чужую пылинку без спросу не возьмет. И хоть что-то ей подсказывало: «Не лезь ты в это дело. Не лезь. Сами разберутся, муж да жена – одна сатана», – но, скрепя сердце, пообещала: «Поговорю». О Пранасе думала со злостью: «Ишь ты, детей настрогал, а теперь на хутор – парное молочко пить, умник какой».