Разлив. Рассказы и очерки. Киносценарии
Шрифт:
Но самым душевным другом людей была в часы досуга русская гармонь, когда великий мастер и душа этого дела водитель Бахмин, гармонист и запевала, в тесной палатке, окруженный кольцом бойцов, разводил ее говорящие бархатные мехи. Враг, потерявший человеческий облик, озверевший и обовшивевший, стремился задушить многомиллионный город страшной петлей голода. А эти люди, несшие городу жизнь и жизнь всему человечеству, с ясными, мужественными глазами и обветренными лицами, пели задушевные русские песни о счастье и о любви.
Они стояли вокруг гармониста в заиндевевших шапках, и хотелось, чтобы ни на минуту не прекращались звуки родной гармонии.
— Играй, товарищ Бахмин, — говорили они
Дорога Жизни! Люди твои на веки веков прославили себя своей самоотверженностью и благородством перед лицом всемирного человечества.
Носящий имя Кирова
Вот что рассказывал нам товарищ Мужейник, старый рабочий знаменитого в истории России Путиловского завода, теперь более известного в стране под именем Кировского.
— Говорят, крестьянин сильно привязан к земле и к своему родному месту. Это, конечно, верно. Но я так скажу: никто так не пристрастен к своему заводу и своему производству, как наш брат, русский рабочий. Я на заводе с тысяча девятьсот четырнадцатого года, с малых лет. Тут и отец мой работал, и другие Мужейники, и я с завода не уйду до самой смерти, если меня, конечно, советская власть не прогонит. Когда немец стал подбираться к нашему Ленинграду, сколько мы, кировцы, дали народу в ополчение? Дивизию! Немало народу полегло, а и сейчас в армии есть части, где большинство — мы, кировцы…
То, что рассказывал Мужейник, было только одной из глав великой истории ленинградского народного ополчения. Да, именно оно, великое ленинградское ополчение, в самую решающую минуту прикрыло город телами своих воинов. Вооруженная первоклассной техникой, в течение десятилетий готовившаяся к войне, прошедшая двухлетний опыт войны в Западной Европе и на Балканах, германо-фашистская армия была остановлена ополчением ленинградских рабочих, служащих и интеллигентов. И но только остановлена, — она понесла неслыханные потери в людях и технике, вынуждена была зарыться в землю и, несмотря на это, на ряде участков фронта потеснена. Это исторический факт, которого нельзя скрыть, перед которым с благоговением снимут шапки будущие поколения людей.
— Выслали мы свой народ в ополчение, а сами думаем: «А ежели враг прорвется в город и отрежет наш завод, как быть?» И решили. Завода не отдавать. Будем вести круговую оборону. И мы всю нашу местность так укрепили, чтобы, в случае чего, обороняться самим. И, помимо ополчения, создали еще свои дружины. Там уж пусть кто как хочет, а мы, кировцы, со своего завода не уйдем… Иногда задумаешься: а сколько нас всего, кировцев? Нас куда больше, чем числится на заводе. Здесь, за Нарвской заставой, целые поколения кировцев-путиловцев, все мы от завода живем, все мы одной семьи. И нам числа нет. Возьмите сами: дали столько народу в ополчение, а завод все работает. Эвакуировали все оборудование и всю основную рабочую массу в глубокий тыл, а завод все работает.
— А не хотелось, наверно, уезжать рабочим из родного города в тыл? — спросил я. — К тому же, как известно, несколько тысяч рабочих эвакуировано самолетами, ведь они могли взять с собой очень мало пожитков?
— Разное бывало, — с улыбкой ответил Мужейник. — Но все-таки я так скажу: народ легко поднялся. Вы спросите — почему? А потому, что кировские рабочие знают, что никогда ни Ленинград, ни завод не будут под немцами и что кого-кого, а уж кировцев обязательно возвернут на родные места. Мы и сейчас эвакуируем кого можем, — детей, стариков, больных. Когда они упираются, говорим: «Не бойтесь, возвернетесь, когда можно будет. Завод стоял, стоит и будет стоять», — с глубокой внушавшей уважение убежденностью
сказал Мужейник. — А потом мы говорим: «Вы едете к своим, там тоже кировцы. И мы и они — одно». И мы гордимся здесь, что они, наши ребята, работают там не только на полную мощь, а вдвое, втрое мощнее, чем работали здесь. Гордимся ими и завидуем им. Вон видите цех? Гигант! А стоит пустой, — с грустью сказал он. — Это, знаете, что за цех? Это турбинный цех. В четырнадцатом году я начинал в нем работать… Вон ведь какой цех, — сколько они его не долбают, а он все стоит! — с гордостью сказал Мужейник и вздохнул.Все это он рассказывал нам, группе литераторов, из которых большинство было литераторов-армейцев, когда мы осматривали завод. Это был завод-город, раскинувшийся на необъятной территории. Величественное и трагическое зрелище являл собой этот ветеран русского рабочего класса. В течение блокады он беспрерывно подвергался налетам вражеской авиации, тысячи снарядов упали на его территорию. Он стоял весь в ранах и рубцах. Но он стоял, он сражался! Он стоял как бы во втором эшелоне фронта, но во втором эшелоне такой важности, что весь огонь неприятеля был направлен на него.
Весь в укреплениях, он был чист и прибран. По всей огромнейшей территории тянулись цехи, часть из которых пустовала, а часть работала. Всюду, куда хватал глаз, видны были следы разрушения: проломленные стены и крыши, вылетевшие стекла, воронки в земле, степы, выщербленные осколками снарядов. Но дым труда стлался над заводом. Конечно, по сравнению с прежним временем жизнь завода не была и не могла быть полнокровной, но он продолжал работать как крупнейший оборонный завод с многотысячной массой рабочих. И звуки жужжащих станков, рев печей, грохот прокатных станов и повизгивание маленького паровозика, маневрирующего по заводским путям, ласкали наш слух нежнее, чем самая прекрасная музыка.
Чугунолитейный цех, один из наиболее мощных цехов завода, несет на себе следы многих и многих попаданий тяжелых снарядов — то более давние, то совсем свежие. Но это мощнейший цех, работа которого не прекращается ни днем, ни ночью.
Был случай, когда цех загорелся. Константин Скоб-ников, директор цеха, сорокатрехлетний мужчина, не прекращая работы цеха, с группой рабочих кинулся тушить пожар. С ловкостью юноши он забрался на крышу, за ним другие. Они работали, не чувствуя себя, не зная, сколько времени длится эта работа. Когда цех был спасен, Скобников увидел, что руки его изранены и окровавлены, и почувствовал, что лицо его обожжено.
— Да ведь я же, черт возьми, этот цех строил! — сказал он нам с умной улыбкой на энергичном загорелом лице. — Это, можно сказать, родной мой цех. Да, я строил его двенадцать лет назад, и с той поры все время работаю здесь. Тут, можно сказать, прошли мои лучшие, зрелые годы.
— А помнишь, Константин Михайлович, как мы его чистили с весны? — сказал седенький-преседенький старичок мастер, сопровождавший нас во время осмотра цеха.
— И мусору же было, — засмеялся Скобников, — и в цехе, и вокруг. И все обледенело — жуть! Сознаюсь, как начали мы это дело, у самого в душе сомнение было: да уж очистим ли мы его? Целые горы мусора вывезли!
— Значит, был период, когда цех стоял? — спросил я.
— Был. Было такое время, когда я жил в цехе один.
— Как в цехе?
— Да я тут при цехе и живу. Семья у меня эвакуирована. Зимой была у меня печка-буржуйка, я возле нее и грелся. В цехе тишина такая, только ветер подвывает. Окна выбиты, кругом снегу намело, все в инее, — казалось, никогда он не оживет, мой цех.
— Что же вы поделывали в эти долгие дни и ночи?
— Да дни были заняты, мало ли у нас работы в Ленинграде! А вечером сидишь один, думаешь или читаешь.