Размышления о чудовищах
Шрифт:
— А почему это происходит?
Ну, по сотням причин, само собой, но в особенности потому, что разбилась та ампула, полная горького яда, что хранилась, замороженная, в твоем сознании с тех пор, как ты был ребенком, и этот губительный яд отравляет все, клетку за клеткой, и ты повторяешь себе по двадцать или тридцать раз на дню:
— Ты смертен. Смерть может прийти к тебе в самый непредвиденный момент. Она может прийти к тебе через несколько часов, возможно, минут, и весь мир — в том числе ты сам — посчитает это нормальным явлением.
И тогда наступает момент, когда ты осмеливаешься задать себе вопрос:
— А если на меня упала маска? Если на мое лицо уже накладывается ужасное лицо моего бедного отца?
Ты осмеливаешься задать себе этот вопрос, как я уже сказал, хотя вслед за тем у тебя возникает
— Нет, не может быть. Еще рано для этого. — Как бы там ни было, перед лицом сомнения, мачехи всей западной философии, ты поднимаешься со своего анатомического кресла, рекомендованного от болей в шее, смотришься в домашнее зеркало, чтобы подтвердить свое оптимистическое предположение, и, несмотря на все, тебе ничего не остается, как только в конце концов воскликнуть:
— Проклятие! Но почему? — Ведь не существует большего потрясения, чем то, что возникает после того, как удостоверишься в благоприятном продвижении твоего превращения в чудовище.
Но, оставив в стороне философские детали, скажем, что, поднявшись на гребень сорока лет (обещаю вам, это будет последний параллелизм, по крайней мере пока), вы, несомненно, почувствуете себя в этом мире примерно так же, как чувствовал бы себя король, который во время проведения важного мемориального шествия внезапно замечает, что уличный актер втыкает ему в зад трехскоростной вибратор, причем на третьей скорости. Вот как ты себя чувствуешь: как будто время тебя оскорбило. Потому что плохо в сорока годах не то, что тебе хотелось бы быть моложе (потому что это перестало быть проблемой: чего ты хотел бы — так это снова родиться, а это совсем другое). Плохо в сорока годах даже не то, что ты ясно предчувствуешь все плохое, сопряженное с наступлением сорока одного, сорока двух, пятидесяти восьми… (В конце концов, то, что будет, будет хуже, а сейчас— плохо). Плохо также отнюдь не то, что у тебя появилась уверенность: твои волосы и зубы начинают быть временными предметами на твоей голове и у тебя во рту, если они все еще там находятся. Нет. По-настоящему плохо в сорока годах то, что каждые пятнадцать или двадцать минут ты задаешь себе досадные вопросы: «Что различает разочарование и неверие? Какая разница между страданием, неудовлетворенностью и паникой? Со сколькими девушками моложе тридцати лет я пересплю, прежде чем умру? Какая дымовая завеса отделяет апатию от самоубийства?» (И так далее.) И единственный ответ, допускаемый вопросами такого рода, — это не что иное, как еще один вопрос:
— А какая разница?
В сущности, вся эта проблема сводится к логическому выводу: когда тебе исполняется сорок лет, ты должен начать тренироваться для старости, потому что было бы странно начать готовиться к молодости. (И прежде, чем твое тело, постареет твое сознание, можешь в этом не сомневаться: первым разлагается сознание, я не знаю почему, почему оно такое слабое — сознание, этот шар из пыли.) Да, впереди у тебя приличный отрезок времени. Ты еще в хорошей форме. Перспектива (больница, приют и могила) едва виднеется вдали. Седина тебе пойдет. Существуют юные геронтофилки. Медицина двигается вперед… Несомненно. Я не говорю, что это не так. Совсем наоборот. Но, как гласит надпись на некоторых солнечных часах, уже гораздо позже, чем ты думаешь. (Ведь нет философа более неумолимого, чем часы, с их мантрой из односложных: тик-так.) Если ты умрешь, когда тебе едва исполнится сорок лет, никто не подумает искренне:
— Рано оборвавшаяся жизнь.
Никто не будет говорить о преждевременной смерти. Никто не прошепчет:
— А перед ним было такое будущее…
Будет странно, если что-нибудь из этого произойдет, потому что, вполне естественно, даже филантропы будут придерживаться примерно такого мнения:
— Ну, уже пора. Сравнительно с тем, что его ожидало, — лучше могила.
(Подлые сукины дети, правда, эти филантропы?)
Итак, сегодня мне исполняется сорок лет: дурной момент, несомненно.
Но Плохое уже прошло.
Теперь мне остается только разворачивать красный ковер, чтобы достойно принять Худшее.
Мне кажется, некоторое время назад я говорил, что в последнее время — примерно за год, чуть больше или чуть меньше, — произошло много событий, и очень важных — в рамках того, насколько могут быть важными
события, случающиеся с нами, конечно: серия Зет космоса, можно так сказать.Все началось октябрьским утром, когда шел сильный дождь. (Я помню, что по радио какие-то интеллектуалы рассуждали о преимуществах дерева перед ПВХ, и наоборот; пусть сказанное останется здесь как историческая отсылка.)
Я услышал трагическую фразу Йери, сонно откусывая первый кусок шоколадного кекса «магдалена»:
— Я больше не могу.
Казалось, будто она сказала это не языком и горлом, а зубами. (Одними зубами: чистый зубовный крик, кристаллизовавшийся в холоде половины восьмого утра.) Было еще слишком рано для меня, а также для того, чтоб я смог полностью понять смысл этих слов, — у Йери, кажется, был особый интерес в том, чтоб их повторить:
— Я больше не могу.
(Запретная фраза даже для философов-стоиков второго ранга, подумалось мне сейчас.)
— Я больше не могу, — повторила она.
Она сидела напротив меня, уставившись глазами в дно чашки, как будто читала там главную тайну своего будущего, и я застыл неподвижно, с куском шоколадной «магдалены» на нёбе, как хамелеон, держащий во рту агонизирующую муху.
— Я больше не могу.
И вот, это были всего четыре слова, но, как я вскоре узнал, эти четыре слова были равнозначны тому, чтобы схватить мою душу за шею, сделать из нее мяч и бросить ее в ведро с опухолями нашей совместной жизни: тайная злоба, явные упреки, оторванные головы глубоководных рыб с большими глазами, сгнившие банановые шкурки, подозрения… (Все вместе: материальное и нематериальное, органическое и эфирное, духовное и съедобное. Все.)
Самое странное в этом деле то, что несколькими днями раньше Йери подарила мне без какого-либо повода мифологический словарь:
— Раз ты теперь увлекаешься этими вещами…
(Потому что она, кажется, не видела особой разницы между философией и мифологией и, может быть, стояла на правильном пути. По крайней мере отчасти.)
— Я больше не могу.
В конце концов…
(Лириопа, дочь Океана и Фетиды, мать самовлюбленного Нарцисса. Фоон, гигант, которому раздавили голову. Чудовище Морриган, кельтская богиня войны, предвещавшая воинам, что они должны умереть в битве… Йери и Йереми, надоевшие друг другу любовники, на своем съемном Олимпе с расколовшейся посудой… Пилад, сын Строфия, царя Фосиды, и Анаксивии, сестры Агамемнона, двоюродный брат Ореста… Горе нам, мое сгнившее сердце, запутавшимся в этой галлюцинации, сотворенной временем…)
Не знаю, мне кажется, что Йери и мне всегда не везло со словами, потому что никто меня не переубедит, будто наш упадок, пронзительный, как платоническая суть слияния, начался пару месяцев назад, именно в тот день, когда она задала мне очень странный вопрос, если вообще не все вопросы таковы:
— Йереми, ты меня любишь?
До тех пор она всегда задавала мне нормальный вопрос:
— Йереми, тебе хорошо со мной?
И я отвечал ей, что, разумеется, хорошо, потому что мне действительно было с ней хорошо, ведь нет ничего невозможного в том, что тебе хорошо с человеком, хотя ты и ждешь, что внеземной приказ навсегда унесет этого человека на планету, полную кратеров, — хотя, быть может, не причинив ему вреда, если такое возможно. Но этот новый вариант выбил меня из колеи: любить? Речь идет о непростом глаголе, не так ли? Мы уже не имеем в виду вопрос сперматозоидов и белья или дискуссии касательно того, стоит ли ужинать, прежде чем пойти в кино или же после кино, — мы имеем в виду душевное проявление, гораздо более трудное для осознания, потому что каждый по-своему трактует «любить» — глагол, потрясающе звучащий в фантастических мирах, но в повседневной жизни не перестающий быть словом, украшенным пирожными безе.
— Я задала тебе вопрос.
Я предполагаю, что Йери прочла в каком-нибудь журнале тест на любовь для постоянных пар, потому что иначе не могу себе этого объяснить.
— Я спрошу тебя последний раз, Йереми. Ты меня любишь?
И я, вставший в этот день в очень гегельянском настроении, с намерением оторвать башку любому антитезису, который встретится на пути у моего тезиса, сказал ей, что, вероятно, нет. Я сказал ей, что мне с ней хорошо, но что я не уверен в том, что люблю ее, отчасти потому, что также не слишком уверен в точном значении этого глагола.