Разрушительные тенденции в русской культуре
Шрифт:
Третьей русской идеей была ленинская. И опять: традиционным был стиль ее воплощения. На пути к ассоциации, в которой свободное развитие всех будет условием свободного развития каждого, снова создана была опричнина (партия нового типа) и снова закрепощен народ. В Восточной Европе эта система держалась только на русских штыках. Но в современной России есть массовое желание восстановить "реальный социализм". Компартия Зюганова не вернулась к социал-демократии, как коммунисты Польши и Венгрии, как некоторые у нас. Продолжается сдвиг в другую сторону - к национал-коммунизму, аналогии немецкого национал-социализма. Победа красно-коричневого блока на выборах была бы, возможно, не игрой парламентских качелей, а концом игры, возвращением к тоталитаризму, после которого неизбежен новый застой, крах и новая смута.
Российская идейность ставит все на карту одной идеи, воплощает ее с жестокой энергией и каждый раз приходит к краху. Некоторые черты идейности можно заметить и в либеральном лагере, у энтузиастов рынка.
4. Разрушительная сила безыдейности
Внутренний распад идеократии по-разному отразился в романе Василия Гроссмана "Жизнь и судьба", "Архипелаге ГУЛАГ" Солженицына и "Москве Петушках" Венедикта Ерофеева. Я ограничиваюсь тремя именами, замечательными для трех поколений. Гроссман начинал как советский писатель. Советский путь глубоко разочаровал его, но остался в душе идеал, вдохновлявший революционеров: свобода. Солженицын как человек и как писатель сложился в лагере, он с самого начала полон страстной ненависти к советской системе, он хочет разрушить ее (как коммунисты - старый мир) "до основанья, а затем..." - затем вернуться к исконным началам русской жизни. Это опять идейность. Венедикт Ерофеев вырос двадцать лет спустя, и ему даже ломать ничего не хочется. Его просто тошнит.
Гроссман и в особенности Солженицын вызвали огромный общественный отклик, политический отклик. Ерофеев такого отклика не вызвал. Он ни к чему не зовет. Захватывает только его стиль, поразительно совершенный словесный образ гниющей культуры. Это не в голове родилось, а - как ритмы "Двенадцати" Блока - было подслушано. У Блока - стихия революции, у Ерофеева - стихия гниения. Ерофеев взял то, что валялось под ногами: каламбуры курительных комнат и бормотанье пьяных, - и создал шедевр, создал язык безупречно выразительный и чуждый пошлости даже в разговорах о самых пошлых предметах. Это стиль эпохи, немыслимый ни в какое другое время. Для пишущей братии влияние Ерофеева оказалось просто неотразимым. Почти всех нас мучает (или мучило в юности) отсутствие стиля, а тут вдруг такая органика, такая цельность - и без всяких котурнов. Плыви и плыви по течению жизни, как Василий Васильевич Розанов (любимый писатель Ерофеева. Живший, правда, в другое время, когда течение было поспокойнее и еще не обрушивалось в клоаку).
Я очень неоднозначно воспринял книгу "Москва - Петушки". С одной стороны, меня оттолкнула авторская позиция - сдача на милость судьбе, стремление быть "как все", добровольное погружение в грязь, паралич воли. И вместе с тем был в ней тот пафос, который можно назвать старыми словами "срывание всех масок", - пафос правды о реальной жизни народа, пафос, если хотите, жизни не по лжи, но без риторики. И была какая-то энергия бунта: хоть в канаву, но без вранья, своего рода юродствующее освобождение от советской фальши. И еще одно: написанное звучало для меня эпитафией по тысячам и тысячам талантливых людей, которые спились, потому что со своим чувством правды в атмосфере всеобщей лжи были страшно одиноки.
При всем моем органическом неприятии безвольной покорности судьбе я не могу не относиться к этой книге как вещи глубоко трагичной и к человеку, написавшему ее, как к трагической фигуре истории.
Но сейчас другое время. Сейчас нет прежней показухи. На смену ей пришла инерция развала, инерция упоения развалом, и я по мере своих сил чувствую потребность сопротивляться этому.
Я понимаю, что поэту, писателю нельзя диктовать, что писателю диктует его стихийный дар, но я не могу не пытаться чем-то уравновесить тот поток чернухи, что хлынул в нашу литературу. "Отменили цензуру, - пишет об этом в одной из своих статей Зинаида Миркина.
– Правда перестала быть опасной и хлынула потоком. Одно время была надежда, что эта правда очистит и преобразит нас, но этого не произошло. Информация об ужасах прошлого не уменьшила ужасов настоящего. Правда, которая нам открылась, оказалась нам не по плечу. Рильке сказал: "Прекрасное - это та часть ужасного, которую мы можем вместить". Мы не вместили правды о прошлом, и правда, не вмещенная в нас, грозит затопить нас. Захватывает упоение, увлечение распадом, духовная капитуляция перед хаосом или еще хуже - бегство в новые мифы, поиски виноватого, попытки переложить ответственность на чужие плечи".
Опасность, грозящая со всех сторон, втискивается в образ врага. Страх бездны, в которую все рушится, вытесняется ненавистью к козлу отпущения, который во всем виноват. Тогда как на самом деле отчаянье и ненависть одинаково гибельны.
Есть мифы - и мифы. Есть метафоры божественной цельности, которую нельзя втиснуть в логику. Без них не обходится ни религия, ни поэзия. А есть мифы, за которыми сквозят только самые пошлые страсти. Можно назвать их мифами для людей глупых, слабых или ослепленных страстью, не способных или просто не желающих принять разумное объяснение фактов и даже принять сами факты - неприятные, болезненно тревожащие душу, невыгодные. Например, гитлеровский миф об ударе ножом в спину победоносной германской армии в ноябре 1918 года. На самом деле фронт был прорван союзниками в сентябре, остановить их немецкое командование не могло и война приближалась к границам фатерланда. Поражение стало фактом, понятным рядовому немцу, и революция смела империю.
Гитлеровская пропаганда объявила следствие поражения причиной поражения, и этот миф подкрепили другие мифы того же сорта: об арийской расе, которой грозят жидомасоны, протоколы сионских мудрецов и т. п. Сперва на дешевку мало кто клюнул, но экономический кризис 1929 - 1933 годов, безработица, безнадежность лишили немцев здравого смысла. Они бросились за "мифами XX века", как за дудочкой Крысолова, и скатились в пропасть второй мировой войны.Теперь духовная рухлядь, заимствованная у российской "черной сотни", вернулась на родину. "Протоколы сионских мудрецов" продаются на паперти храмов, и есть десятки романов и повестей, стихов, картин, написанных маслом, кинокартин и телепередач, в которых истлевший образ врага наполняется новой жизнью. С одной стороны, нагромождение черной правды, доводящее до отчаяния, с другой - призыв к ненависти, объявленной спасением. Упоение распадом и шовинистическое беснование поддерживают и вдохновляют друг друга.
Беспросветно черная правда - это ложная правда, это инерция подлинной, кровной правды вчерашнего дня, ставшая модой, тень, отброшенная неполной истиной и ставшая ложью. Человек бессилен перед тьмой, сдается тьме, безвольно погружается во тьму. Впрочем, лучше передать это словами современного автора: "В глубине сердца нет нравственного закона, а лишь ничто и тьма безбожная, и Кант, Достоевский, Соловьев, выводившие Бога из нравственности, должны бы сделать вывод, что Его нет, а они это не сказали из трусости и бесчестности, а возможно, не имели истинного, обнаженного экзистенциального опыта... Достоевский, написавший "Записки из подполья", имел этот опыт, но скрыл правду" (Федоров Е. Одиссея.
– "Новый мир", 1994, No 5, стр. 64).
Роман "Одиссея" стилизован под записки лагерника примерно 1949 1954 годов. В 1950 - 1953 годах я отбывал срок на том же лагпункте, дружил с автором и свидетельствую, что этих мыслей у него тогда не было. Не было их и в первых вариантах романа, написанных в 60-е годы. "Жареный петух", "Илиада" и "Одиссея" Федорова - явления литературы 70 - 80-х годов. Федоров на десять лет старше Венедикта Ерофеева, но как писатель он моложе и переработал свой лагерный опыт в духе 70-х годов, в духе времени, когда и частушки свидетельствовали о гнили:
Скоро я умру, скоро все умрем,
Приходи ко мне, погнием вдвоем!..
В историческом романе всегда есть время повествования и время автора. В "Жареном петухе" рассказчик погружает трагическое прошлое в современную пошлость, смакует лагерный секс, как бы заново переживает то, что оттолкнуло и потрясло юношу, глазами состарившегося пакостника. Этот роман мне не захотелось дочитывать. В "Одиссее" переработка прошлого сделана тоньше, сохранено чувство меры, роман удался, читается с увлечением, с сочувствием к мальчику, брошенному за колючую проволоку. Именно потому мне захотелось поспорить с книгой, и в эссе "Белые ночи" ("Литературная газета", 1994, No 35) я подчеркнул то, что Федоров вынес за скобки, то, что уравновешивало тяжесть лагерной жизни: чувство внутреннего освобождения после сброшенного с себя советского двоемыслия, кружок интеллигентов, бескорыстно помогавших друг другу, и праздники беззакатного северного света. Белые ночи любил и Федоров, но не захотел вспоминать: они разрушали "ерофеевский" колорит погружения во тьму, - а я помню. И помню, что вышел из лагеря, уверившись в своей способности оставаться самим собою при любых неудачах. Это прямая противоположность выводам Васяева. Впрочем, массовое переживание лагеря рассыпается на множество судеб и характеров. "Влияние лагерной жизни на человека не... однозначно... Она его не портит и не улучшает, но беспощадно выявляет заложенные в нем еще на воле задатки" (Фильштинский Исаак. Мы шагаем под конвоем. М. 1994, стр. 4). И три наши книги об одном лагпункте подтверждают это.
Дело не в лагерной теме и вообще не в теме. На одном и том же материале рядовой советской семьи строится черная проза Л. Петрушевской и розовая - Л. Улицкой. Я останавливаюсь на лагерной трилогии Е. Федорова только потому, что многие фамилии там подлинные, многие факты я могу подтвердить и мне легче отделить логику автора от логики жизни. Федоров ссылается на Шаламова. Но Шаламов просто рисует, как человек погибал или превращался в ветошку. Он не делает вывода, что человек есть ветошка. И рядом с его безнадежными рассказами - стихи о красоте Севера. Красота мира спасает душу лагерника от гибели. Чтобы до конца раздавить человека, надо было не только упразднить классическую литературу (а она оставалась в памяти - об этом есть письма Шаламова Пастернаку). Надо было еще лишить человека красоты Божьего мира. И Федоров в своих романах доделывает то, что не смог сделать Сталин: зачеркивает красоту природы. Это не только у него. Это черта нескольких текстов, прочитанных мной в 1994 году. В повести А. Саломатова "Синдром Кандинского" ("Знамя", 1994, No 4) Кавказ описывается так, словно это физиономия Брежнева, - с чувством ерофеевской тошноты. А в романе Ю. Нагибина "Дафнис и Хлоя" ("Октябрь", 1994, No 9 - 10) нет ни слова о красоте Крыма (где встречаются герой и героиня). Можно подумать, что Бог помрачил глаза поколения, обреченного сгнить. Замечательно, что книги Б. Сергуненкова, поразительные по глубине созерцания красоты леса, это поколение не заметило. (Кстати, люди 20-х годов заметили Пришвина...)