Разум цветов
Шрифт:
Но неужели на ясном небе созданного Метерлинком рая так-таки нет ни единого облачка, ни единого пятнышка?
Конечно, есть, та последняя туманность, которую мы зовем мыслью о смерти, страхом смерти, ожиданием смерти. И Метерлинк, который в своих ранних драмах делает смерть главным действующим лицом, написал целую книгу о смерти, в которой он пытается разумом победить, рассеять, преодолеть этот последний страх. Не знаем, удалось ли ему это, но прежняя дрожь исчезла в голосе. Когда-то Игрена, не умолив смерти, отнявшей у нее Тентажиля, заканчивает свои мольбы воплем возмущения: "Чудовище! Чудовище! Плюю на тебя". Теперь Метерлинку кажется, что смерть не только не страшна, но необходима для счастья. Рассказывают, что какой-то король варваров, побывав в Риме, на вопрос Цезаря, как нравится ему город, ответил: "Всем был бы Рим желанен, если бы люди в нем не умирали". Метерлинку мир кажется еще желаннее, чем Рим этому королю, ибо он час смерти считает величайшим благом жизни. "Лучшее, что есть в жизни, — говорит он, — это то, что она готовит нам этот час, то, что она — единственный путь, ведущий нас к волшебному исходу, к несравненной тайне, где скорбь и страдания станут невозможными, ибо мы потеряем орган, который их воспринимал, где худшее, что нас ожидает, это сон без сновидений, считаемый нами на земле одним из величайших
Книга о смерти представляет ряд не столько рассуждений, сколько неразрешимых вопросов. Исчезнет ли бесследно наше бытие? Сохранится ли за гробом наше теперешнее сознание или преобразится в иное? Такова ли вселенная, какой она кажется нашему чувству, или такова, какою мыслится нашим разумом? На все эти вопросы Метерлинк, конечно, не дает ответа, но любопытно то, что и над бездной смерти он продолжает думать только о счастье. Для него важно не то, сохранится ли его личность или исчезнет во вселенной, а лишь то, можно ли ждать загробных страданий. И на этот вопрос он со всей силою убеждения и веры отвечает: нет! К этой мысли он возвращается много раз, и во имя свободы от страданий он готов оправдать не только непостижимую бесконечность, но и вечное небытие. "Бесконечность, — говорит он, — если она не заключает блаженства, превращается в ничто". Его утешает мысль, что, какова бы ни была вселенная и ее грядущая судьба, мы после смерти с нею сольемся. Следовательно, наша судьба будет ее судьбой. А так как нельзя ожидать, чтобы вселенная сама себя мучила, то и нам нечего опасаться загробных страданий. "Ее собственная судьба, в которой мы принимаем участие, послужит нам порукой". Поэтому "необходимо допустить, что все в конце концов будет пребывать или уже теперь пребывает если не в состоянии блаженства, то, по крайней мере, в состоянии, свободном от всякого страдания".
Не знаю, насколько эти мысли способны утешить людей. Невольно по их поводу припоминаешь то место из последней драмы Метерлинка "Мария Магдалина", где после чтения Силаном письма Лонгина, утешавшего его когда-то философскими доводами в потере сына и теперь безутешно оплакивающего своего сына, вдруг за сценой раздаются слова: "Блаженны нищие" — которые никаких доводов не содержат, но всех действительно утешают Может быть, разум никогда не найдет слов утешения, которые подсказать может только любовь, но как знаменательно, что Метерлинк — этот баловень судьбы и любимец культуры — всю тайну смерти свел к страху страданий и все утешения и надежды — к уверенности в отсутствии страданий. Смерть, как и жизнь, кажется ему поприщем счастья.
Мне остается сказать лишь немногое. Я всегда был уверен, что поэт высказывает вслух лишь то, что до него таилось в глубинах народного сознания. Что у народа на уме, то у поэта на языке.
И поэтому меня всегда удивляло появление Метерлинка, как и Верхарна, среди бельгийского народа, который, по общему, сложившемуся в Европе мнению, состоял из узких материалистов, правда, трудолюбивых и честных но живших одними заботами о житейских удобствах, без высших духовных потребностей. Нынешние события показали, как все ошибались насчет бельгийцев. Будь они таковы, какими их считали, — народом торгашей, инженеров и фабрикантов, Бельгия не лежала бы в развалинах и ее дети не скитались бы без крова, ища убежища в Голландии, Франции, Англии. В пламенной речи, недавно обращенной к Италии, Метерлинк сравнивает жертву, принесенную Бельгией для спасения латинской цивилизации, с величайшими подвигами древности и по справедливости находит, что бельгийский народ весь в целом превзошел всех известных в истории героев.
"Леонид и его триста спартанцев, говорит Метерлинк, — защищали свои очаги, своих жен, своих детей, все действительные блага, ими покинутые. Король же Альберт и его бельгийцы, наоборот, знали, что, преграждая дорогу нашествию варваров, они неизбежно приносили в жертву свои очаги, жен и детей. Не только не имея жизненного интереса бороться, они, отказываясь от борьбы, могли все выиграть и ничего не терять, ничего, кроме чести. На чашах весов, с одной стороны, находились грабеж, пожары, разрушения, убийства и бесконечные бедствия, которые вы видите, а с другой стороны — маленькое слово «честь», представляющее также многое, но невидимое, и надо было быть чистым душою и великим, чтобы заметить это невидимое. История знала отдельных людей, глубже других понимавших, что значит слово «честь», и жертвовавших ради этого слова своею жизнью и жизнью близких. Но чтобы целый народ — великие и малые, богатые и бедные, ученые и невежественные, — чтобы целый народ сознательно принес себя в жертву ради невидимого блага, — этого никогда нигде не было, и никто — утверждаю — не найдет подобного примера в летописях мира".
Из огня небывалых испытаний душа Бельгии вышла незапятнанно чистой и предстала миру такой, какой она всегда была в действительности, хотя скрывалась от внешнего взора под маской прозаической деловитости. И мир увидел душу Бельгии — самоотверженную, рыцарски-бесстрашную, пламенно-безупречную.
Это благородная, стыдливо-прекрасная душа бельгийского народа сказалась в гении Метерлинка.
1914
ДВОЙНОЙ САД [11]
11
Сборник эссе "Двойной сад" вышел в 1904 году. В данном издании опущены эссе "В автомобиле", "Похвала шпаге", "Гнев пчел", "Всеобщая подача голосов".
НА СМЕРТЬ СОБАЧКИ
У меня умер на днях маленький бульдог на шестом месяце своего краткого существования, лишенного каких бы то ни было приключений. Его умные глаза открылись, чтобы глядеть на мир и любить людей, и потом закрылись на несправедливые тайны смерти.
Друг, подаривший мне его, дал ему, может быть, для контраста, неожиданную кличку Пелеас. [12] У меня не было причин переименовать его. И разве может бедная любящая собака, преданная и честная, обесчестить имя человека или вымышленного героя?
12
Пелеас — герой драмы М. Метерлинка "Пелеас и Мелисанда".
У Пелеаса был большой, выпуклый, могучий лоб, напоминавший лоб Сократа или Верлена. [13] Под черным, сморщенным носиком широкие, симметрично висячие щеки придавали его треугольной голове выражение
массивной угрозы и упрямого раздумья… Он был прекрасен естественной красотой урода, строго соответствующей законам его породы… И эта очаровательная маска уродства при малейшей ласке освещалась улыбкой внимательной услужливости, неподкупной невинности, нежной преданности, беспредельной благодарности и безграничной доверчивости. В чем, собственно, выражалась эта улыбка? В наивных, умиленных глазах, в ушах ли, навостренных на голос человека, во лбу ли, наморщенном, чтобы понимать и любить, в четырех ли маленьких, белых, высовывавшихся наружу зубах, которые сверкали радостью за его черными губами, или в обрубке согнутого, по обычаю его породы, хвоста, кончик которого шевелился, выражая глубокую, страстную радость, наполнявшую это маленькое счастливое существо, встретившее еще раз руку и взгляд божества, которому оно всецело предалось?13
Верлен Поль (1844–1896) — французский поэт-символист.
Пелеас родился в Париже, и я увез его с собой в деревню. Здоровые толстые лапы, бесформенные и еще не затвердевшие, мягко носили но неизведанным дорожкам его нового существования его огромную, важную, курносую голову, как бы склонявшуюся под бременем мыслей.
Дело в том, что эта неблагодарная и несколько грустная голова, подобно голове скороспелого ребенка, начинала тяжелую работу, подавляющую каждый мозг в начале жизни. В какие-нибудь пять-шесть недель ему нужно было втиснуть в эту голову и привести в порядок достаточно ясное представление и понятие о вселенной. Человек, пользуясь знанием своих предков и братьев, употребляет от тридцати до сорока лет на то, чтобы в общих чертах построить это понятие, или, вернее, на то, чтобы воздвигнуть вокруг него, подобно замку в облаках, растущее сознание своего неведения. Но бедная собака должна одна справиться с этой задачей в несколько дней. И кто знает, может быть, в глазах всеведущего Бога ее понимание мира имеет тот же вес и ту же цену, как и наше.
Итак, прежде всего нужно было изучить землю, которую можно царапать и рыть лапами и которая иногда скрывает в себе поразительные сюрпризы: червяков красных и белых, кротов, полевых мышей, кузнечиков. Нужно было также бросить взгляд к небу, не представляющему никакого интереса, ибо оно не содержит ничего съедобного, бросить единственный взгляд, чтобы навсегда затем забыть о нем. Нужно было исследовать траву, удивительную зеленую траву, упругую и свежую, поприще для бега и игр, ласковое безграничное ложе, таящее в себе добрый порей, столь полезный для здоровья. Надо было сверх того сделать тысячу неотложных и любопытных исследований. Например, нужно было, руководствуясь только чувством боли, научиться рассчитать высоту предметов, с которых можно без опасения броситься вниз. Нужно было убедиться, что бесполезно преследовать улетающих птиц и что не надо карабкаться на деревья, гоняясь за дразнящей тебя кошкой; различать полосы солнечного света, где так отрадно спать, от полос, погруженных в тень, где дрожишь от холода; отмечать с изумлением, что дождь не падает внутри домов, что вода холодна, необитаема и опасна, между тем как огонь благодетелен на расстоянии, но ужасен вблизи; установить наблюдением, что луга, двор фермы, а иногда и дороги посещаются гигантскими тварями, которые снабжены угрожающими рогами, чудовищами, может быть, и добрыми, во всяком случае, молчаливыми, которых можно бесцеремонно обнюхивать без того, чтобы они обижались, но которые таят про себя какую-то заднюю мысль; узнать после целого ряда унизительных и болезненных опытов, что нельзя одинаково исполнять все требования природы, находясь в жилище богов; понять, что кухня — место привилегированное и наиболее приятное в этой божественной обители, хотя нельзя в ней там постоянно пребывать по причине кухарки — власти значительной, но ревнивой; убедиться, что двери представляют собою существа важные и капризные, иногда ведущие к блаженству, но всего чаще герметически закрытые, немые и строгие, надменные, бессердечные, остающиеся глухими ко всем мольбам; допустить раз навсегда, что существенные блага жизни, бесспорные блаженства, большей частью заключенные в горшках и кастрюлях, почему-то неприкосновенны; научиться смотреть на них с равнодушием, выработанным после долгих усилий; привыкнув игнорировать их, говоря себе, что, вероятно, речь идет о предметах священных, ибо достаточно коснуться их кончиком языка, чтобы, как по волшебству, вызвать против себя единодушный гнев всех обитающих в доме богов.
И затем, что следует думать о столе, на котором происходит столько непредугадываемых событий? Об иронических креслах, на которых запрещено спать? О блюдах и тарелках, которые уже больше ничего в себе не содержат, когда их вам доверяют? О лампе, прогоняющей сумерки? О камине, обращающем в бегство холодные дни? Сколько нужно было поместить в обремененной памяти приказаний, опасностей, запретов, проблем и загадок! И как примирить все это с другими законами, другими загадками, еще более обширными и повелительными, которые носишь в себе, в своем инстинкте, которые возникают и развиваются с каждым часом, которые приходят из глубины времен и породы, обуревают кровь, мускулы и нервы и внезапно становятся более неодолимыми и могучими, чем боль, чем приказ господина и даже чем страх смерти? Так, чтобы привести лишь этот пример, когда для людей пробил час сна, удаляешься в свою будку, окруженный сумраком, молчанием и страшным одиночеством ночи. Все спит в доме господина. Чувствуешь себя маленьким и слабым в присутствии тайны. Знаешь, что тень населена недругами, которые крадутся и ждут. Опасаешься деревьев, пролетающего мимо ветра и лучей луны. Хотелось бы спрятаться, удержать дыхание, заставить всех забыть о тебе. И тем не менее необходимо бодрствовать. Необходимо при малейшем шуме выйти из убежища, напасть на невидимого и внезапно нарушить величавое молчание звезд, рискуя навлечь на себя одного шепчущее несчастье или преступление. Кто бы ни был недруг, будь это даже человек, то есть брат божества, которого приходится защищать, необходимо слепо на него напасть, вцепиться в горло, вонзить свои зубы, быть может, святотатственно, в человеческое тело, забыть обаяние руки и голоса, похожих на руку и голос господина, никогда не молчать, никогда не бежать, не поддаваться ни искушениям, ни подкупу и, беспомощно затерянному среди ночи, продолжать героическую тревогу, пока хватит дыхания. Вот великий долг, завещанный предками, существенный и более сильный, чем смерть, долг, которого даже не могут победить воля и гнев человека. В этом заключается вся наша скромная история, неразрывно связанная с историей собаки во время нашей борьбы против всего, что дышало. Вся эта скромная и грозная повесть возникает каждую ночь в первобытной памяти друга наших трудных дней, и, когда теперь в наших безопасных жилищах нам приходится наказывать его за слишком буйную старательность, он бросает нам в ответ взор удивления и упрека, как бы давая нам понять, что мы заблуждаемся и что, если мы забыли главный пункт союзного договора, который он заключил с нами в те времена, когда мы обитали в пещерах, лесах и болотах, он, вопреки нам, остался нам верен и ближе стоит к вечной истине жизни, которая полна засад и вражеских сил.