Рецензии на произведения Марины Цветаевой
Шрифт:
Стремление сбросить с себя оковы привычных словесных форм — законно и прекрасно. Но не легко понять фразу Сонечки: «Я тогда думала — из-за него, что ему — его — себя, себя к нему — читаю — перед всеми — в первый раз». Неожиданно сравнение грозди лесных орехов: «они, как звезды, Марина, шелуха — как лучи». В своей сомнамбулической ослепленности и оглушенности Андрей Белый любил разбивать слово, доискиваться в нем какого-то нового, запрятанного смысла: «Человек» у него «человека». Такие опыты производит и Марина Цветаева, и у нее поэт Батюшков «с ума сшедший», а не просто «сумасшедший»: почему-то так ей нравится больше, — она думает, что этот разбив проясняет смысл, вскрывает некую запечатанную тайну.
Марина Цветаева склонна производить и новые слова, в особенности женского рода с окончанием «сть». В ее повести я встретил «маленькость», «двудевять», «девченческая», «сюрпризность», «посмертие», «едящий взгляд», «до-утром», «позабавлено» и даже «любящесть». Что ж — формально на это ничего нельзя возразить, каждый писатель имеет право рожать новое слово, а женское окончание «сть» прельщало многих: у Пушкина есть «красивость», у Ломоносова «желтость», у Лермонтова «упрямость», а Державин писал «лишность» и «людскость». Да, право на обновление
Последняя (третья) книжка «Русских записок» под старой редакцией. Некоторое безразличье к судьбе журнала, перешедшего в иные руки, сказалось, может быть, на его составлении. В книжке есть интересные и ценные вещи, но они сплошь отрывочны и соединены, как будто, случайно. Кое-где помечено «окончание следует». Редакция по привычке поставила после этих слов точку. Читатель мысленно ставит вопросительный знак.
Больше всего места отведено в номере Марине Цветаевой, давшей несколько стихотворений и прозаическую «Повесть о Сонечке». Начнем с цитаты:
«— О, Марина! Я тогда так испугалась! Так потом плакала!.. Когда я Вас увидела, услышала, так сразу, так безумно полюбила, я поняла, что Вас нельзя не полюбить безумно, — я сама Вас так полюбила сразу…
— А он не полюбил.
— Да, и теперь кончено. Я его больше не люблю. Я Вас люблю. А его я презираю — за то, что не любит Вас — на коленях.
— Сонечка! А вы заметили, как у меня тогда лицо пылало?
— Пылало? Нет. Я еще подумала: какой нежный румянец…
— Значит, внутри пылало, а я боялась — всю сцену — весь театр — всю Москву сожгу. Я тогда думала — из-за него, что ему — его — себя, себя к нему — читаю — перед всеми — в первый раз. Теперь я поняла: оно навстречу Вам пылало, Сонечка… Ни меня, ни Вас. А любовь все-таки вышла. Наша.
Это был мой последний румянец в декабре 1918 года. Вся Сонечка — мой последний румянец. С тех, приблизительно, пор у меня начался тот цвет — нецвет — лица, с которым мало вероятия, что уже когда-нибудь расстанусь — до последнего нецвета.
Пылание ли ей навстречу? Отсвет ли ее короткого бессменного пожара?
…Я счастлива, что мой последний румянец пришелся на Сонечку».
Повесть не выдуманная, повесть автобиографическая, и «я» в данном случае относится к личности Марины Цветаевой. Это ей Сонечка говорила, что «Вас нельзя не полюбить безумно», и это она о своем «румянце» так обстоятельно и поэтически рассказала.
Литература вовсе не обязана быть проникнута скромностью. Над вольным талантом, как «над вольной мыслью», Богу не угодны «насилие и гнет» заранее установленных принципов. Нельзя приписывать правил поведения творческому сознанию. Если бы мы требовали от литературы той сдержанности в выражении чувств, которая иногда переходит в прямую застенчивость, пришлось бы вычеркнуть из нее целый ряд блестящих имен: правда, мы сохранили бы Пушкина, но, пожалуй, лишились бы Лермонтова с такими его заявлениями, как:
Нет, я не Байрон, я другой,Еще неведомый избранник…и уж конечно, лишились бы самого Байрона.
Где же мерило? Что же его нет совсем, — и, значит, «все позволено»? Если стать на чисто формальную, законническую точку зрения — да, все позволено, потому нет ничего в творчестве, что можно было бы с абсолютной убедительностью отвергнуть или принять как ложь или истину. Мерило в каждом из нас, и каждый самостоятельно решает, имел ли внутреннее право писатель сказать то, что он сказал. От великого до смешного, как известно, один шаг, [595] но Байрон этого шага не делал. Еще меньше способен был бы сделать его Лермонтов, лишенный байроновского театрального инстинкта и его склонности к позе. Шаг был сделан позднейшими поэтами «эгоцентрического склада», вроде Д’Аннунцио [596] и некоторых его сверстников и современников. Чувство острой неловкости, возникающее при чтении их, вызвано, по-видимому, тем, что претензии не соответствуют данным, и автор со своим энтузиазмом, обращенным на самого себя, остается в одиночестве. Байрон увлекал за собой толпы и мог, вправе был, о себе этим толпам говорить. Иначе «великое» перевешивается «смешным», и вид поэта, притязающего на титулы, которые он сам себе выдал, становится тягостным. Будем откровенны: читать Цветаеву всегда неловко и тягостно, несмотря на то что талант ее всегда и во всем очевиден. Отрывок из «Повести о Сонечке», который я только что привел, вовсе не исключителен для нее. В других формах и в других вариантах Цветаева пишет о себе неизменно в таком же тоне, и неизменно все ее воспоминания развертываются в атмосфере «обожания», которое то прямо, то косвенно затрагивает ее самое. Д’Аннунцио где-то утверждает, что «если и существуют люди, ходящие по песку, то мой путь природа усеяла розами»… Цветаева может рассказывать о том, что ей приходилось и голодать, и холодать, может касаться самой тусклой житейской обыденщины, но уверенность, что она ступает по розам и лишь для этого создана, в ней неискоренима, — а мы, роз не видя и не понимая, почему, собственно говоря, они непременно должны быть, в ответ только досадуем! Оставив всякую иронию, следует заметить, что в этом основной творческий порок Цветаевой: она не согласна признать, что поэзия может быть — и в глубочайшей своей сущности бывает — противопоэтической, она не сопротивляется романтизму, она «взлетает» без повода и без внутренней проверки, не ощущая необходимости управлять полетом снизу из бедной повседневной реальности. Цветаева всегда «вдохновенна», с несколько демонстративным оттенком в этой вдохновенности она произносит слово «поэт» — и в качестве поэта держится — так, будто ей доверены какие-то высшие тайны, хранение которых и счастье, и подвиг, и ужас, она вскакивает на ходули, будто ей не пристало быть в один рост с другими людьми! Первое впечатление — естественная радость,
вызванная появлением среди нас такого крылатого существа, быстро сменяется скептической горечью… о, не от притворства, нет, им Цветаева не грешит, а от авторского самовлюбленного самообмана, от сознания, что, взлети мы вслед за ним, разбиться пришлось бы и нам! Все это может показаться слишком отвлеченным. Но именно это препятствует тому, чтобы можно было по-настоящему насладиться цветаевским дарованием, таким женственным, и порою, признаем это, очаровательным. Кстати, женственность — одна из самых характерных для Цветаевой черт: не только женственность, но еще и «женскость», то есть постоянное стремление к торжеству психологии над логикой и к подмене одного другим. Трудно представить себе рассказ более женский, по тысяче неуловимо-непредвиденных скачков от мысли к мысли, по обилию спорно-сбивчивых слов, чем эта «Повесть о Сонечке» — повесть о маленькой, молоденькой и едва ли умной московской актрисе, которая восторженным воображением Цветаевой возведена в перл создания, в неземное существо, в сказочную фею, перед которой обыкновенные смертные должны пасть ниц. Интересно ли читать эту вещь? Да, бесспорно, потому что писал ее очень даровитый человек, а по поводу Цветаевой и ее Сонечки можно было бы повторить пушкинские слова: «Чацкий совсем не умен, но Грибоедов очень умен». [597] Однако как бы отчетливее выразить то, что в повести смущает? Это вещь внутренно-пьяная, — а хотелось бы от поэзии, чтобы она была трезва.595
Слова Наполеона I.
596
Д’Аннунцио Габриэле (1863–1938) — итальянский писатель, политический деятель. 2
597
В письме П.А.Вяземскому от 28 января 1825 года Пушкин писал: «Чацкий совсем не умный человек, но Грибоедов очень умен» (Пушкин А.С. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 9. Москва: Правда, 1981. С. 163).
«Стихи к Сонечке» того же автора относятся к 1919 году. Одно из этих стихотворений удивит тех, кто привык к теперешней, новейшей цветаевской манере. Оно непритязательно, как песня под шарманку, и в этой своей нарочитой, чуть-чуть стилизованной простоте не лишено прелести:
В мое окошко дождь стучится,Скрипит рабочий над станком.Была я уличной певицей,А ты был княжеским сынком.Я пела про судьбу-злодейку,И с раззолоченных перилТы мне не рупь и не копейку,Ты мне улыбку подарил.Но старый князь узнал затею:Сорвал он с сына орденаИ повелел слуге-лакею,Прогнать девчонку со двора.И напилась же я в ту ночку!Зато в блаженном мире — том —Была я — княжескою дочкой,А ты — был уличным певцом. <…>Если говорить о стихах — в третьем номере «Русских записок», как и в предыдущем, царят Цветаева и Штейгер. За исключением первого, венецианского стихотворения, явно неудачного и даже неблагополучного по грамматике, стихи Штейгера, скажем прямо, превосходны. Новая манера, влияние Тютчева и Анненского, заметно вытесняющее прежнее влияние Георгия Иванова, приносят свои плоды. Все зрелее, точнее, проще. Старая тема отчаяния, более приглушенная, звучит сквозь тему примиренности с судьбой и от этой приглушенности, от этой более мужественной сдержанности, становится еще патетичнее, еще глубже, сильнее. Особенно хорош «Сентябрь» — вещь, едва ли не лучшая из всего написанного Штейгером, удивительная по стройности, по чистоте, стиха, по красоте звука.
Марина Цветаева живет в другом мире: мире изобилия, красочности, распахнутых душ и несколько поверхностной всечеловечности, где все противоположно строгому и грустному миру Штейгера. В «Стихах к Сонечке» все прелестно, все приблизительно, все избыточно: неугомонная, почвенная, добротная и неряшливая Москва, сквозящая сквозь петербургские картинки Лукомского или Бенуа. [598] Правда, стихи написаны в 1919 году. Можно ли было бы написать что-либо подобное теперь? Никто не мог бы, вероятно, но Цветаева могла бы. В этом убеждаешься, читая прозаическую повесть о Сонечке: та же родная смесь французского с нижегородским, та же (при западной образованности, при отменном знании французского языка, редком среди наших современников) стихийность, пробивающаяся сквозь мастерство, нарушающая всякий распорядок и всякую гармонию — удивительные провалы вкуса наряду с тончайшими находками — не проза, а какой-то водопад, «алмазная гора», сыплющаяся бог знает с каким треском и увлекающая в своем порыве бог знает что. Это было бы невыносимо, наивно, бесцеремонно, порой даже чуть неприлично, если бы не было так талантливо и — при всех преувеличениях и несуразностях — так живо, так метко, так выразительно. <…>
598
Лукомский Георгий Крескентьевич (1870–1960?) — художник, историк искусства.
Бенуа Александр Николаевич (1870–1960) — русский художник, историк искусств, художественный критик.
<…> «Повесть о Сонечке» М.Цветаевой написана бесконечно талантливо. Сонечка, живая, плачущая, любящая, встает со страниц книги и запоминается, и просит, чтобы ее любили, потому что для нее любовь — главное в жизни, потому что она любит любовь, потому что ей надо «самой любить», и так понятно, что со своим даром «отдавать душу», своим даром забывать себя в любви она и «стену пролюбить может»…