Реформы и реформаторы
Шрифт:
– Ах, батюшка! – умилилась Катенька. – И во сне-то тебе нет покою: о делах корабельных печешься!
И когда он опять угрюмо замолчал, завела речь о новых кораблях.
– «Нептун» зело изрядный корабль и так ходок, что, почитай, лучший во флоте. «Гангут» также хорошо ходит и послушен рулю, только для своей высоты не гораздо штейф – от легкого ветру более других нагибается; что-то будет на нарочитой погоде? А большой шлюпс-бот, что делал бас Фон-Рен, я до вашего прибытия не спущала и на берегу, чтобы не рассохся, велела покрыть досками.
Она говорила о кораблях, как о родных детях:
– «Гангут» да «Лесной» –
Петр отвечал неохотно, как будто думал о другом. Поглядывал украдкою то на нее, то на Монса. С твердым и гладким, точно из розового камня выточенным, лицом, с голубыми, точно бирюзовыми, глазами изящный камер-юнкер напоминал фарфоровую куклу.
Катенька чувствовала, что «старик» наблюдает за ними. Но владела собой в совершенстве. Если и знала о доносе, то не обнаруживала ничем своей тревоги. Только разве в глазах, когда глядела на мужа, была более вкрадчивая ласковость, чем всегда; да говорила, может быть, чересчур много, быстро переходя от одного к другому, как будто искала, чем бы занять мужа, – «заговаривает зубы», мог бы он подумать.
Не успела кончить о кораблях, как начала о детях, Лизоньке и Аннушке, которые летом «едва оспою личик своих не повредили», о Шишечке, который «в здоровье своем к последним зубкам слабенек стал».
– Однако ж ныне, при помощи Божьей, в свое состояние приходит. Уж пятый зубок благополучно вырезался. Дай боже, чтоб и все так! Только вот глазок правый болит.
Петр опять на минуту оживился, начал расспрашивать лейб-медика о здоровье Шишечки.
– Глазку его высочества есть легче, – сообщил Блюментрост. – Также и зубок на другой стороне внизу оказался. Изволит ныне далее пальчиками щупать – знатно, что и коренные хотят выходить.
– Храбрый будет генерал! – вмешалась Катенька. – Все бы ему играть в солдатики, непрестанно веселиться муштрованьем рекрут да пушечною стрельбою. Речи же его: папа, мама, солдат! Да прошу, батюшка мой, обороны, понеже немалую имеет со мною ссору за вас, когда уезжаете. Как помяну, что папа уехал, то не любит той речи, но более любит и радуется, как молвишь, что здесь папа, – протянула она певучим голоском и заглянула в глаза мужу с приторною улыбкой.
Петр ничего не ответил, но вдруг посмотрел на нее и на Монса так, что всем стало жутко. Катенька потупилась и чуть-чуть побледнела. Гамильтон подняла глаза и усмехнулась тихою усмешкою. Наступило молчание. Всем стало страшно.
Но Петр как ни в чем не бывало обратился к Якову Брюсу и заговорил об астрономии, о системе Ньютона, о пятнах на Солнце, которые видны в зрительную трубу, ежели покоптить ближайшее ко глазу стекло, и о предстоящем солнечном затмении. Так увлекся разговором, что не обращал ни на что внимания до конца обеда. Тут же, за столом, вынув из кармана памятную книжку, записал:
«Объявлять в народе о затмениях солнечных, дабы в чудо не ставили, понеже, когда люди про то ведают прежде, то не есть уже чудо. Чтоб никто ложных чудес вымышлять и к народному соблазну оглашать не дерзал».
Все облегченно вздохнули, когда встал Петр из-за стола и вышел в соседнюю комнату.
Он сел в кресло у топившегося камина, надел круглые железные очки, закурил
трубку и начал просматривать новые голландские куранты, отмечая карандашом на полях, что надо переводить в русские «Ведомости». Опять вынул книжку и записал:«О счастье и несчастье все печатать, что делается, и не утаивать ничего».
Бледный луч солнца блеснул из-за туч, робкий, слабый, как улыбка смертельно больного. Светлый четырехугольник от оконной рамы протянулся на полу до камина, и красное пламя сделалось жиже, прозрачнее. За окном на расплавленно-серебряном небе вырезались тонкие сучья, как жилки. Апельсинное деревцо в кадке, которое садовники переносили из одной оранжереи в другую, нежное, зябкое, обрадовалось солнцу, и плоды зардели в темной подстриженной зелени, как золотые шарики. Меж черных стволов забелели мраморные боги и богини, последние, еще не заколоченные в гробы, – тоже зябкие, голые – как будто торопясь погреться на солнце.
В комнату вбежали две девочки. Старшая, девятилетняя Аннушка – с черными глазами, с очень белым лицом и ярким румянцем, тихая, важная, полная, немного тяжелая на подъем, «дочка-бочка», как звал ее Петр. Младшая, семилетняя Лизонька – золотокудрая, голубоглазая, легкая, как птичка, резвая шалунья, ленивая к ученью, любившая только игры, танцы да песенки, очень хорошенькая и уже кокетка.
– А, разбойницы! – воскликнул Петр и, отложив куранты, протянул к ним руки с нежною улыбкою. Обнял их, поцеловал и усадил одну на одно, другую на другое колено.
Лизонька стащила с него очки. Они ей не нравились, потому что старили его – он казался в них дедушкой. Потом зашептала ему на ухо, поверяя свою давнюю мечту:
– Сказывал голландский шкипер Исай Кониг, есть в Амстердаме мартышечка зеленого цвета, махонькая-махонькая, что входит в индийский орех. Вот бы мне эту мартышечку, папа, папочка миленький!
Петр усомнился, чтобы мартышки могли быть зеленого цвета, но обещал торжественно – трижды должен был повторить: «Ей-богу!» – со следующей почтой написать в Амстердам. И Лизонька в восторге занялась игрой: старалась просунуть ручку, как в ожерелья, в голубые кольца табачного дыма, которые вылетали из трубки Петра.
Аннушка рассказывала чудеса об уме и кротости любимца своего Мишки, ручного тюленя в среднем фонтане Летнего сада.
– Отчего бы, папочка, не сделать Мишке седло и не ездить на нем по воде, как на лошади?
– А ну как нырнет, ведь утонешь? – возражал Петр.
Он болтал и смеялся с детьми, как дитя.
Вдруг увидел в простеночном зеркале Монса и Катеньку. Они стояли рядом в соседней комнате перед баловнем царицы, зеленым гвинейским попугаем, и кормили его сахаром.
«Ваше величество… дурак!» – пронзительно хрипел попугай. Его научили кричать «Здравия желаю, ваше величество!» и «Попка – дурак!», но он соединил то и другое вместе.
Монс наклонился к царице и говорил ей почти на ухо. Катенька опустила глаза, чуть-чуть зарумянилась и слушала с жеманною сладенькой улыбочкой пастушки из «Езды на остров Любви».
Лицо Петра внезапно омрачилось. Но он все-таки поцеловал детей и отпустил их ласково:
– Ну, ступайте, ступайте, с богом, разбойницы! Мишке от меня поклонись, Аннушка!
Луч солнца померк. В комнате стало мрачно, сыро и холодно. Над самым окном закаркала ворона. Застучал молоток. То заколачивали в гробы, хоронили воскресших богов.