Река Гераклита
Шрифт:
высоко-высоко взвинтила песню тетя Паша.
Эх, любит меня милый, да не по-прежнему.И сплелись, как тугая девичья коса, три голоса:
Эх, любит меня милый, да не по-прежнему-у-у!..Сомкнулись сухие старушечьи губы, а долгая высокая нота все текла, замирая, но не замерла, а унеслась в открытое окошко и стала частицей жизни пространства.
Это трио стоило целого хора, никого больше не нужно, было все: и звень, и стон — птицы, ветра, вьюги,
Никогда еще я не чувствовал так сильно и сердечно все очарование старинного, медлительного, околдованного и завораживающего напева.
Не ругай-ка, милый, да не брани меня, Эх, я и так горька-несчастна, что… что люблю тебя!..У них был благородный обычай: не домогаться долгих упрашиваний перед очередной песней — не успеет замереть последняя нота, а тетя Паша уже заводит новую. И какая энергия была в ее прибаливающей груди, когда она, ничего в себе не жалея и не щадя, сразу подняла в поднебесье слезную жалобу:
Ивушка-ивушка, ракитовый кусток. Травушка-травушка, лазоревый цветок. Что же ты, ивушка, невесело стоишь? Как же мне, ивушке, веселою быть?..А ивушке и впрямь нечего радоваться: сверху ее красным солнышком печет, сбоку дождем сечет, а корни ей ключ размывает. Но это лишь присказка к беде, а настоящая беда пришла с боярами из иного города, что срубили ивушку в четыре топора. Из деревца бояре сделали лодочку и два весла и поехали гулять, захватив с собой красну девушку. И, как нередко бывает в старинных песнях, происходит вселение печальной ивы в девушку, томящуюся горем-кручиной. Живущие неправдой батюшка с матушкой «младшую сестру прежде замуж отдают».
Младшая сестра чем же лучше меня? Ни прясть, ни ткать, ни початки мотать. Только по воду ходить, решетом воду ловить.Ох, с каким сарказмом прозвучало убийственное для сельской девушки обвинение в никчемушности и бестолковости! Но дороже родительскому сердцу эта пустельга, и, пропади все пропадом, обиженная и обойденная девушка, видать, разделит судьбу ивушки, срубленной в четыре топора. Об этом поется уже не песней, а изломом бровей, меркнувшим взглядом певуний…
Они поют много и долго. Прихлебнут из рюмочки, кинут в рот хлебного мякушка, освежатся глотком «индейского» чая и опять — к песне. И все таки тетя Паша перетрудила грудь — закашлялась. Тетя Настя стала колотить ее увесистым кулаком между лопаток, тетя Вера развела в кипятке меду и дала выпить.
— Очистило, — улыбнулась тетя Паша. — А всежки я отпелась.
— Все мы, милка, отпелись, — отозвалась тетя Настя. — Но покаместь землей не засыпят, будем горло драть.
Упрямый Натоль снова вспомнил о частушках, посвященных Пушкину.
— Экой ты настырный! — укорила его тетя Вера.
— Да ну тебя — воспитательница с детского сада! — отмахнулась тетя Паша и каким-то расхристанным голосом прокричала:
Алексан Сергеич Пушкин, Мою Ниночку не трожь.— Тьфу на вас! Бесстыжие! — разъярилась тетя Вера. — Прогоню, ей-богу, прогоню. Разошлись, как с бормотухи!
— Мы ничаво, — без тени смущения сказала тетя Настя, возвращаясь на свое место. — А если ученый
человек просит, почему не уважить. Ему небось для науки надобно.— Какой он ученый? Обыкновенный инженер, как все.
— Будто сама их сроду не пела, — подколола тетя Паша.
— Пела, когда глупая была. А сейчас не люблю…
Тетя Вера выждала, пока я перестану бренчать посудой, и по-болдински, без разгона ахнула с диким напором:
Полюбил всей душой я девицу И готов за нее все отдать. Жемчугом разукрашу светлицу. Золотую поставлю кровать…Я-то считал это старым городским романсом, а тут — библейское: влюбленный грозит отомстить за измену так, что «содрогнется и сам сатана»! Тетя Вера пела с какой-то черной страстью, но едва приметная усмешка порой трогала уголки сухих губ — старая умная женщина понимала, что слова этой сильной, гибельной песни далеко не пушкинские. Но был на ней самой пушкинский свет, как был болдинский свет на Пушкине…
От письма до письма
Уезжая в конце августа 1830 года из Москвы в Болдино, Пушкин отправил Петру Александровичу Плетневу, издателю, поэту и критику, впоследствии ректору Санкт-Петербургского университета, печальнейшее письмо:
«Сейчас еду в Нижний, т. е. в Лукоянов, в село Болдино. Милый мой, расскажу тебе все, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха 30-летнего хуже 30-ти лет жизни игрока. Дела будущей тещи моей расстроены. Свадьба моя отлагается день ото дня далее. Между тем я хладею, думая о заботах женатого человека, о прелести холостой жизни. К тому же московские сплетни доходят до ушей невесты и ее матери — отселе размолвки, колкие обиняки, ненадежные примирения, — словом, если я и не нещастлив, по крайней мере не щастлив. Осень подходит. Это любимое мое время — здоровье мое обыкновенно крепнет — пора моих литературных трудов настает, — а я должен хлопотать о приданом да о свадьбе, которую сыграем бог весть когда. Все это не очень утешно. Еду в деревню. Бог весть буду ли иметь время заниматься, и душевное спокойствие, без которого ничего не произведешь, кроме эпиграмм на Качановского. Так-то, душа моя. От добра добра не ищут. Чорт меня догадал бредить о щастии, как будто я для него создан. Должно было довольствоваться независимостью».
Со скромной гордостью Плетнев говорил, что был для Пушкина другом, поверенным, издателем и кассиром. Ему посвящен «Евгений Онегин», ни с кем, кроме московского Нащокина, не был Пушкин в зрелые годы так прост, откровенен и доверителен, как с Плетневым. Унылое письмо друга огорчило добрейшего Петра Александровича до слез. У занятого сверх головы литератора мелькнула шальная мысль: бросить все да и махнуть в забытое богом и людьми Болдино. Останавливало одно — Пушкин не терпел непрошеного вмешательства в свои дела, это позволялось — по юношеской памяти — одному Жуковскому. Если надо, Пушкин без обиняков просил своих друзей дать взаймы, защитить от журнальной травли, заступиться перед властями, секундировать на дуэли. Но непрошеного доброхота мог отбрить. Плетнев пребывал в томительной растерянности, когда пришло другое письмо, уже из Болдина, посланное дней через десять после предыдущего:
«…Теперь мрачные мысли мои порассеялись: приехал я в деревню и отдыхаю. Около меня холера морбус. Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать. Жена не то, что невеста. Куда! Жена свой брат. При ней пиши, сколько хошь. А невеста пуще Цензора Щеглова язык и руки связывает… Сегодня от своей получил я премиленькое письмо: обещает выдти за меня без приданого. Приданое не уйдет. Зовет меня в Москву — я приеду не прежде месяца… Ах, мой милый! что за прелесть здешняя деревня! вообрази: степь да степь; соседей ни души; езди верхом, сколько душе угодно, пиши дома, сколько вздумается, никто не помешает. Уж я тебе наготовлю всячины, и прозы и стихов…»