Река с быстрым течением
Шрифт:
— Что? — переспрашивал его Игнатьев, но слушать не слушал.
Игнатьев вспоминал состарившуюся шутку о том, как пьют и разговаривают о женщинах; когда-то казалось смешной. Как в древней той шутке (что и потянуло, пьянея, ее вспомнить), у них с Шестоперовым было полное и согласное разделение труда: один пьет, а другой о женщинах… как в раю. Надо сказать, Игнатьев впервые заметил, что теоретик не пьет; мог бы заметить и раньше.
Игнатьев налил ему.
— Нет-нет, — быстро ответил и быстро же отодвинул стакан Шестоперов.
— Почему?
— Зачем мне пить? Водка старит человека. Водка уносит человека быстрее, чем что-либо.
Они помолчали.
А затем Шестоперов пояснил несколько винящимся голосом, как поясняют
— Я не имею права быть изношенным… Когда-нибудь я буду ездить во всякие там командировки, — за мной, возможно, будут ухаживать молоденькие женщины, а что же я?.. Нет-нет, сейчас я не имею права пить…
Он еще пояснил:
— Меня ждут молоденькие сибирячки или, допустим, уралочки. Меня, может быть, ждут юные француженки, итальянки, — как же я могу себя тратить на водку, ты согласен?
Игнатьев вернулся домой совсем поздно: Марины, так славно сегодня потрудившейся, уже не было, а Сима и сынишка спали. Было тихо. «За полночь…» — подумал Игнатьев и, пьяный, не решился включить свет.
Покачиваясь, он стоял в темноте прихожей.
Не сориентировавшись или же забывшись, он втиснулся в комнату Симы; он снял ботинки и потому втиснулся сравнительно тихо. Он подошел ближе. Была луна — он видел лицо жены и видел ее тело под простыней, маленькое, как тельце ребенка. «Прогонит», — сообразил Игнатьев и, покачиваясь, вышел. Луна помогла: он только один раз налетел на стул.
Он пробрался на кухню и, чуя жажду, поставил чайник на огонь. Он включил свет. Он искал заварку, и тут фотографии вдруг нашлись сами собой — они лежали, как всегда, среди старых писем.
— Наконец-то, — просиял Игнатьев.
Он обрадовался, как радуется ребенок, нашедший свою цацку, он сделался счастливым:
— Нашел все-таки!.. Ну я молодец!
Фотографии жены среди прочих попадались нечасто, он стал выбирать их и раскладывать по хронологии.
Сначала Сима-студентка…
Нет, сначала школьница с косичками — вот она…
Теперь студентка. Теперь шли фотографии (рубежи знакомства), где он с ней вдвоем, — Сима улыбается, а он, Игнатьев, и вовсе корчит рожу… Теперь Сима взрослела. Ах, как она быстро взрослела, набирая свой нынешний возраст; фотографий и было-то всего штук пятнадцать.
Игнатьев их пересчитал — четырнадцать штук. Разложенные на столе одна к одной в неровный ряд, они напоминали ручей. Ручей вновь напомнил ему реку, быструю воду реки, которая за какие-то полтора десятка мгновений пронесла мимо него жизнь жены — и унесла.
Игнатьев пьяненько шлепал ладонью по выложенным на стол фотографиям, которые не пропали и которые он (молодец!) все-таки отыскал.
— Ты со мной… Вся ты теперь здесь.
Ему подумалось, что теперь-то они неразлучны. Он даже повеселел.
Гражданин убегающий
1
Ко всем его болячкам только и не хватало поганой мысли о том, что всю свою жизнь он, Павел Алексеевич Костюков, был разрушителем. Хлесткая мыслишка точила и портила кровь (а сболтнул ее один дурачок у костра, в азарте, сам тоже хлесткий и молодой — руками размахивал!.. Да вы не смущайтесь, Павел Алексеевич. Мы ведь тоже убегаем. А разве за нами всеми, за человечеством, не гонится отравленный заводами воздух? Разве за нами не гонится мертвая от химикатов вода и рождающиеся больные дети? — это он так утонченно над Павлом Алексеевичем издевался, подсмеивался, руками всплескивал — молодой, зеленый, а уж болтовни полон рот). К счастью, слова скоро сходят. И как забылись многие такие мыслишки, забудется эта. Не последняя.
Прихрамывая, он шел вдоль ручья и не пристальным даже глазом видел там и тут следы людей: уже натоптали. А вот левее оврага (и тоже без малейших усилий) он увидел, угадал обширное место, где нога не ступала. Нетронутость
разливалась, как запах. Он алчно глянул в мелколесье, в естественное прорядье стволов, но ничто там не шелохнулось, словно бы он, Павел Алексеевич Костюков, и его взгляд были ноль, ничто. Он смотрел, чуть ли не выпрыгивая туда сердцем, а там не шевельнулась и травинка: тихое мелколесье жило само собой, млело… Если бы Костюкову, хотя бы и в шутку, сказали, что человечество в целом устроено таким образом, что разрушает оно именно то, что любит, и что в разрушении-то и состоит подчас итог любви, — если бы это ему у костра сказали, он бы, пожалуй, поверил и даже принял бы на свой счет как понятное. В конце концов, он — один из людей.— Ко мне! — крикнул он псу.
Собака увязалась за ним еще у времянки, у общежития, и плелась сзади. А нехоженость дразнила, мелкостой лишь чуть приоткрывал совсем уж нетронутый массив больших деревьев. Меж ветвей ни просвета: как не проверить! Оглянувшись на пса, Павел Алексеевич властно, свистом его подозвал — криком послал вперед, пес метнулся, с лаем запрыгал, наскакивая на частые стволы, но вот, застывший у самой черты непролаза, он развернулся и будто бы с непониманием прибежал опять к Костюкову.
— Врешь. Все ты понимаешь! — укорил он пса. И еще раз криком послал туда — пес не шел.
Костюков хрипло рассмеялся, подумал, что ночью, когда в общежитии он плотнее, теплее закутается в казенное одеяло и отвернется к стене, он непременно перед самым сном вспомнит, как пес отступил.
И он замахнулся, прогоняя пса.
Если бы тот умник у костра хоть на минуту всерьез задумался о том, что люди, человечество — никакие они не искатели и никогда искателями не были, он бы так не веселился, думал Павел Алексеевич. В этом есть нехорошая правда, и потому-то люди хватаются за новое, что слишком уж близко коптят их прежние дела. Люди, быть может, никогда не искали и не ищут — люди просто-напросто убегают от собственных своих следов, убегают от предыдущих своих же разрушений (и мальчишка у костра зря этим шутил!). Люди не хотят, не желают видеть, что они здесь наворочали, и спешат туда, где можно (будто бы!) начать сначала. В этом вся их мудрость: если, мол, мы уйдем и забудем прошлое, глядишь, и прошлое отойдет в сторонку и забудет нас. Ан нет. Не получается.
Когда-то тяга к природе была для него всем на свете — она мучила Павла Алексеевича с самой юности и кидала, бедного, в один конец, и в другой, и в пятый. Да уж, была страсть. Он был инженером-строителем, потом его звали инженеришкой, потом он совсем опустился, однако же всплыл — работал, и опускался, и подымался, а с некоторого момента он уже и не следил, каким словом означается внешний его уровень. С годами и с сединой страсть не кончилась, но она как бы все мельчала, принимая самые разные обличья, и, быть может, в смене этих разных обличий первопроходца (в проживании их!) и состояла нехитрая духовная жизнь Павла Алексеевича Костюкова. Да и обстоятельства, как говорится, способствовали.
Сильно прихрамывая, он пошел через глинистый овраг напрямую — вертолет уже садился, и не мешало бы быть сейчас начеку. Письмо (Павел Алексеевич так и не помнил, куда его дел — выбросил, что ли) пришло вчера, и ничего хорошего от письма он не ждал, как не ждет ничего хорошего всякий обнаруженный.
Оборвав еловую лапку, он сунул ее в рот и теперь перетирал зубами две-три иголки. Смотрел. Он не хотел бы среди прилетевших увидеть знакомую женскую фигурку, впрочем, за столько лет фигурка могла превратиться в незнакомую, тут опять же следовало быть начеку. Уже много лет Павел Алексеевич не оправдывал себя ни романтикой таежника, ни судьбой-индейкой, ни свирепостью покинутых женщин и ничем прочим, — он был, каким был. Звук нарастал. Оглядываясь, он посматривал на садящийся вертолет и самым медленным шагом шел поодаль. Он на эти вертолеты насмотрелся. И на женские фигурки, пересекающие зеленое поле, он насмотрелся тоже.