Реки горят
Шрифт:
Дождь переставал, ветер разогнал тучи. Ядвига снова безвольно двинулась вперед. В вагоне госпожа Роек не дала ей забиться в прежний угол. Она устроила ее между своими узлами, положила под голову подушку.
— Вот так, здесь вы отдохнете. Вытяните-ка ноги, так будет удобнее. Владек, сбегай достань кипятку, надо чай заварить.
Поезд двинулся. Двери теплушки еще не были задвинуты, и Ядвига увидела какие-то заборы, грязную улицу и чахлое, гнущееся от ветра деревцо.
«Вот где я тебя оставляю, вот где оставляю одного, маленького, в такой дождь и холод. Не умела я тебя радостно ожидать до того, как ты родился, не умела спасти, когда ты жил на свете… Вот ты и ушел от меня, вот и ушел от меня…»
Но мысли эти скользили лишь по поверхности, словно не проникая в ее сознание. Они ничего не значили, текли сами собой, ленивые и сонные. «Сыночек умер», — шепнула она, но и эти слова ничего
Там днем и ночью шумели вековые деревья, неслась лесная песня, проникновенная, отдающаяся глубоко в сердце. Внизу визжали пилы, суетились люди, пылали костры на полянке, и все это казалось странно мелким, почти незаметным перед песнью леса, которая неслась вверху. Был ли ветер, или не было его, даже при самой тихой погоде, когда на лице и руках не чувствовалось ни малейшего дуновения, когда нижние ветви замирали в неподвижности, — там, высоко в вершинах, слышался шум, словно над головами людей ходили волны огромного моря. Прохладно, зелено было в глубине леса, а после дождя ноги погружались в густой бархатный мох, будто в мягкий ковер. Была какая-то особая прелесть в этом хождении босиком по мху. А ягод — сколько там было ягод!
Разумеется, жить там было нелегко. В зимние ночи потрескивали от мороза толстые стволы, сквозь стены барака свистал ветер, пока они не законопатили как следует все щели мягким зеленым и серым мхом.
Зябли руки, холод проникал сквозь плохую одежонку. Но от огромных костров веяло теплом, дров здесь не жалели. Их было столько, что хоть день и ночь жги, все равно не сожжешь и щепок, остающихся от рубки леса. Да, иной раз приходилось брести на работу по колено в снегу, но что это для нее значило? Ведь работать ей приходилось всегда, всю жизнь. А теперь она работала на сыночка, на своего маленького.
Конечно, ей, привыкшей к физическому труду, было легче, чем многим. Но ведь не она одна сразу взялась за работу! И как раз такие чувствовали себя здесь лучше других. Хуже всего жилось тем, которые забивались в угол барака, плакали горькими слезами, боялись холода, мороза, боялись всего на свете. Эти и не пытались работать. Они сразу объявили, что лучше умрут с голоду, но не пойдут разделывать на морозе поваленные стволы. Они на чем свет стоит проклинали свою горькую участь, злобно удивлялись тому, что еще живы. И вдруг оказалось, что, например, толстая госпожа Лясковокая, которую привезли сюда почти неподвижную, с отекшими, как колоды, ногами, теперь стала ходить, освободилась от душившего ее жира, помолодела лет на десять. Она не любила, когда ей говорили об этом, но что верно то верно — люди с сердечными болезнями чувствовали себя здесь лучше, несмотря на труд и тяжелые условия. Поправлялись и больные туберкулезом. «Север. Такой уж климат!» — объясняли им, и в конце концов пришлось этому поверить. Можно было избежать и цынги: нужно было только жевать свежую хвою или зеленые свечки, растущие на концах ветвей. «Не дождутся они, чтоб я эти иглы жевала!» — говорили некоторые женщины. Они хотели болеть, лежать в бараках, умирать. Но были и такие, что ожесточились, хотели наперекор всему выжить, продержаться, вернуться когда-нибудь домой. Работали, выполняли норму, перевыполняли ее, зарабатывая на себя и на детей.
А она, Ядвига? Нет, в ней этого не было. Просто судьба забросила ее сюда, и надо было жить. Дают работать, значит надо работать. В ней не было ни злобы, ни ненависти к этим людям. В конце концов разве ей было здесь хуже, чем там, в Ольшинах, когда она сидела в доме одна, как прокаженная, и захлебывалась в отчаянье, что придется рожать ребенка Хожиняка, что этот ребенок существует, растет в ней, развивается? Когда по ночам завывал в трубе ветер, издалека доносился заунывный волчий вой, а она — одинокая, беспомощная, отрезанная от деревни глухой стеной — умирала от страха одна в этом пустом
доме. Когда по ночам трещал пол и казалось, что подкрадывается кто-то неведомый, что вот сейчас он подойдет к кровати и она увидит нечто несказанно страшное, нечто такое, чего даже представить себе нельзя… А дни в Ольшинах — разве они были лучше ночей? Безнадежность… безнадежность… Никому она там не была нужна и сама себе отвратительна. А северный лес радушно принял ее, дал покой и отдых душе. Здесь у нее был сыночек, была работа — нелегкая, но прогонявшая горькие мысли. Она давала ей удовлетворение, и за хорошую работу ее, Ядвигу, здесь уважали. Чего же еще?Почему же она так сразу послушалась письма, почему даже не подумала, куда едет и зачем? Просто собралась вместе с другими и отправилась в эти долгие странствия, которые пока ничего, кроме гибели ребенка, не дали? Во имя чего? Потому что так велел Хожиняк? Но кто он такой, что она должна считаться с его волей, и откуда он опять взялся?
Тогда, в Ольшинах, его внезапное возвращение не принесло ничего, кроме несчастья. Да, да, он всегда приносил ей несчастье, с той первой минуты, когда мать стала изводить ее, уговаривая выйти замуж… Какое же несчастье принесет он еще? И возможно ли, что они встретятся?
У Ядвиги дрожь пробежала по спине. Ведь она даже не помнит его лица. Словно чья-то рука стерла в памяти его черты. А между тем он существует, имеет какие-то права на нее, приказывает. Он вырвал ее из зеленого бора, с шумящего лесами сурового севера, где она нашла все же свое место, свое собственное место, — и швырнул в эти скитания, которые неведомо когда и неведомо чем кончатся. Она опять не хозяйка своей судьбы, опять делает то, чего хочет этот чужой человек. Ей вдруг показалось, будто его глаза следили за ней все это время, будто его исчезновение было односторонним: она теряла его из виду, она ничего о нем не знала, но он всегда знал, где она, всегда готов был вмешаться в ее жизнь, приказывать, нарушить ее покой. Пусть этот покой был непрочный, построенный на хрупком льду, но все же это был покой…
И дико даже подумать об этом — но ведь там, в дремучем лесу, ее ребенок нашел бы помощь и спасение… Он не нашел их в городе, где его судьба была в руках соотечественников, своих. Да, так о них говорилось: «свои». Чужие, бессердечные люди, которые обманули ее! Они-то прекрасно знали, что в поезде нет врача… Знали и все-таки выпроводили ее с ребенком на руках, хотя видели, как он болен, не могли не видеть. Освободились от хлопот, а больше им ни до чего дела нет… И вдруг ее охватил ужас: «О чем я думаю, о чем я собственно думаю? Ведь он умер! Умер у меня на руках, и я даже не заметила, как это случилось. Его уже нет. Он лежит под слоем песка, на одиноком, унылом кладбище, и каждый поворот колес уносит меня от него… И вот уже ничего не слышно, кроме этого грохота колес, которые упрямо, однообразно, непрерывно повторяют какое-то слово». Что это за слово? Ядвига ясно слышала его, но понять, уловить, что оно значит, не могла.
Все вокруг подернулось зыбким туманом, сотканным из чьих-то голосов и лиц, из каких-то звуков и движений.
— Угомонили бы вы свою Зосю, — сердито сказал Шувара. — Пусть бы женщина хоть чуточку задремала… Поди сюда, Зося, я расскажу тебе сказку про верблюда.
— Разумеется, в несчастье сон — лучшее лекарство…
«О чем они говорят? — силилась понять Ядвига. — О каком несчастье? О каком сне? Кому надо уснуть?»
— Спит, — сказал кто-то шепотом. Это, кажется, Марцысь, старший. «Какой Марцысь?» — успела еще удивиться Ядвига и хотела открыть глаза, чтобы поглядеть. Но веки отяжелели, как каменные, туман перед глазами сгустился, его тяжелые клубы опустились ниже. «Засыпаю», — подумала она и погрузилась в мягкую темную тучу.
Глава II
Все ссоры, свары, скандалы, ежеминутно возникавшие в вагоне, побледнели перед тем, что произошло по приезде в городок, откуда должны были отправиться дальше на баржах.
Господин Малевский, молодой человек в фуражке с рваным козырьком, всегда и обо всем был осведомлен лучше всех и охотно делился своими сведениями со всяким, кто соглашался его слушать. Он знал, например, что большевики уже едва-едва дышат и что Сикорский зря с ними заигрывает, что вся Красная Армия — это чистейший блеф; знал, что в десятках пунктов Советского Союза уже вспыхнули восстания, что население взбунтовалось против гепеу, которое гнало людей на фронт, что японцы вот-вот ударят с востока; знал, что большевики хотят уморить голодом всех поляков, но им это не удастся. Он прозевал лишь то, что происходило у него под самым носом, в эшелоне, всего лишь через несколько вагонов от их теплушки. Эта новость распространилась молниеносно. Казалось, еще никто не мог успеть высадиться из поезда, как все узнали: