Реквием по монахине
Шрифт:
– Замок, – сказал Рэтклифф.
– Что? – переспросил кто-то.
– Индейский деготь, – сказал Рэтклифф.
– Что? – переспросили снова. Но в конце концов поняли, догадались. Речь шла не о замке и не дегте; речь шла о пятнадцати долларах, которые можно было приписать в книге Рэтклиффа индейскому департаменту, и никто даже не заметил бы этого, не обнаружил, не углядел. Со стороны Рэтклиффа тут даже не пахло алчностью, и мздоимство он оправдывал менее всего. Мысль эта была вовсе не новой; обнаружить такую возможность можно и без постороннего человека, приезжающего в поселок раз в две-три недели; впервые Рэтклифф подумал об этом, когда записывал первый кулек мятных леденцов на первого из сорокалетних внуков старой Мохатахи, и вот уже десять лет воздерживался от того, чтобы приписать к десяти или пятнадцати центам два нуля, всякий раз удивляясь, почему, и поражаясь, собственной добродетели или по крайней мере силе воли. Тут был вопрос принципа. Ему – им: поселку (уже городу) – пришла мысль приписать замок Соединенным Штатам как наличную вещь, как общественную застрахованную собственность, конкретный нерасходуемый предмет, и выиграть или проиграть, предоставить фишкам упасть, как придется, в тот хмурый день, когда некий федеральный инспектор, возможно, лишь возможно, займется ревизией для чикасо; Соединенные Штаты сами добровольно подсказали им, как превратить этот нерасходуемый замок в расходуемый и эфемерный деготь – щуплый, тщедушный человек ростом с ребенка, одинокий, безоружный, непоколебимый и уверенный в себе, вовсе не бросал им вызов, он даже не представлял или, защищал, но являл собой Соединенные Штаты, и Соединенные Штаты словно бы сказали им: «Примите, пожалуйста, в дар пятнадцать долларов» (город действительно выплатил старому Алеку пятнадцать долларов, больше бы старый Алек не принял), но они даже не отвергли, а попросту уничтожили их, поскольку, едва Петтигрю заикнулся об этом, Соединенные Штаты лишились их навсегда; казалось, Петтигрю сунул пятнадцать настоящих полновесных золотых монет в руку – к примеру, Компсону или Пнбоди, – а те швырнули монеты в крысиную нору или в колодец, не принеся пользы никому, ни вознаграждения разоренным, ни выгоды разорителю, по сути дела оставив своему человеческому
Вот что беспокоило Рэтклиффа. Но они его даже не слушали. Слышали, конечно, но не слушали. А может быть, и не слышали, сидя в тени на веранде Дома Холстона, они смотрели, заглядывали уже на год вперед; шло только десятое июля; до ноябрьских дождей в их распоряжении были долгое лето, мягкая, сухая осень, но теперь им потребуется не два дня, а самое меньшее два года, зимой они займутся плакированием и приготовлениями. У них был даже исполнитель, готовый и ждущий, словно воплощенная предусмотрительность: той весной в поселке объявился человек по фамилии Сатпен, сильный, суровый, необщительный, отмеченный страстями, его окружал смутный ореол таинственности и неукротимости, словно едва вошедшего с метели в теплую комнату или по крайней мере в помещение, он привез с собой тридцать с лишним рабов, еще более диких и непонятных, чем местные дикари чикасо, с которыми поселок уже свыкся, они (новые негры) говорили не по-английски, а, как сказал Компсон, побывавший в Новом Орлеане, на карибском, испано-французском наречии сахарных островов, он (Сатпен) купил, или захватил, или, как бы там ни было, приобрел участок земли напротив Французовой Балки и, видимо, твердо решил создать там усадьбу в еще более кичливом и грандиозном масштабе, чем у Гренье; он даже привез с собой безответного парижского архитектора – или, скорее, пленника, потому что в задней комнате лавки поговаривали, будто этот человек ночует в какой-то яме на строительстве особняка, который сам проектировал, связанный рука к руке с одним из карибских рабов своего повелителя; и в самом деле, поселок с первого взгляда понял, что пленник не покорнее, чем его повелитель, как ласка и гремучая змея не более кротки, чем волк или медведь, которым они уступают дорогу лишь в совершенно безнадежном положении: человек не крупнее Петтигрю, с насмешливыми, сардоническими, непокорными глазами, видящими все и не верящими ни во что, носящий дорогую широкополую шляпу, парчовый жилет и гофрированные манжеты полухудожника-полубульвардье; они – Компсон возможно, Пибоди наверняка – представляли, как он в заляпанных грязью, изодранных шиповником парче и кружевах стоит среди непролазных дебрей, мечтая о колоннадах, портиках, фонтанах и променадах в стиле Давида, а сзади и чуть по бокам – два громадных полуголых негра, которые даже не глядят на него, лишь дышат и, едва он делает шаг или меняет позу, повторяют его движения, словно тень, удвоенная и увеличенная до гигантских размеров;
Итак, у них появился даже архитектор. С минуту он слушал их в задней комнате лавки. Потом сделал неописуемый жест и сказал: «Ерунда. Вам не нужен совет. Вы слишком бедны. У вас есть только собственные руки и хорошая глина для кирпичей. У вас совершенно нет денег. Вам даже нечего копировать: как вы можете оплошать?» Однако он научил их формовать кирпичи; он спроектировал и построил печь для обжига множества кирпичей, потому что они, видимо, знали с того первого желтого утра, что одного сооружения будет мало. Но хотя и то, и другое было задумано в один и тот же миг, спланировано в одну зиму и построено одно за другим в течение следующих трех лет, здание суда, разумеется, стало возводиться первым, и в марте, когда были установлены столбы и протянуты шнуры из лесок, архитектор разложил в дубовой роще напротив таверны и лавки, этих простых прямоугольных строений, окончательный план не только здания суда, но и города, сказав лишь: «Через пятьдесят лет вы попытаетесь изменить все это во имя того, что назовете прогрессом. Но у вас ничего не выйдет; от этого вам никогда не уйти». Только они уже видели и без плана, стояли по пояс в дебрях, однако, поскольку у них уже были столбы и лески, видели уже не только мысленным взором то, что будет, быть может, меньше, чем через пятьдесят лет, быть может – кто знает? – даже меньше, чем через двадцать пять: Площадь, в центре окруженное деревьями здание суда, по четырем сторонам ее двухэтажные дома, на первых этажах лавки, на вторых конторы, кабинеты и приемные адвокатов, врачей и дантистов; школу, церковь, таверну, банк, тюрьму – все на своих назначенных местах; четыре широких, прямых, как отвесы, проспекта, расходящиеся в четырех направлениях, покрывающие весь округ шоссейные и проселочные дороги: руки, цепкие пальцы, год за годом жадно тянущие к свету из уходящих дебрей, словно со дна отступающего моря, широкие, тучные, плодородные, покрытые всходами поля, с каждым годом отбрасывающие, оттесняющие все дальше и дальше дебри и их обитателей – диких медведей, оленей, индеек, и диких людей (или не столь уж диких, уже знакомых, уже безвредных, лишь несовременных: анахронизм минувшего времени и минувшего века; несомненно, они заслуживали сожаления, и старики искренне скорбели о них, неистово, как старый доктор Хэбершем, и с меньшим жаром, но упорно и непримиримо, как старый Алек Холстон, скорбь эту хранили еще несколько человек, пока несколько лет спустя не скончался последний из них, и они тоже исчезли в свой черед, став тоже несовременными: потому что это был край белого человека; такова была его судьба, или даже не судьба, а предназначение, высокое предначертание в реестре земли), – вены, артерии, русла жизни и пульса, по которым будут течь растущие урожаи: золото: хлопок и зерно;
Но прежде всего здание суда: центр, фокус, «сердце»; грозно стоящее в центре округа, словно единственная туча на небосводе, отбрасывающая тень до самого горизонта; безмятежное, символичное и весомое, высокое, словно туча, прочное, как скала, доминирующее надо всем: защиту слабых, барьер к узду для страстей и алчности, оплот и твердыню стремлений и надежд; тем первым летом оно за рядом ряд вырастало из кирпичей, простое, прямоугольное, простейшего георгианского стиля (по замыслу парижского архитектора, который создал в Сатпеновской Сотне нечто вроде версальского крыла, промелькнувшего в страшном сне у лилипута – в отместку, как скажет Гэвин Стивенс через сто лет, когда сатиеновское житие в округе будет включать в себя и рассказ о том, как архитектор ухитрился вырваться из своей темницы и попытался бежать, а Сатпен со своими черным десятником и егерем загнали его собаками в болото и привели обратно), потому что, как сказал архитектор, у них не было денег, чтобы платить за дурной вкус, и неоткуда было его скопировать; это здание тоже не стоило ничего, кроме труда, притом – шел уже второй год – главным образом рабского, потому что становилось все больше рабовладельцев в поселке, который почти два года был городом и носил имя, он уже стал городам и получил имя, когда первые появились в то желтое утро два года назад: люди, не похожие на Холстона и кузнеца {к ним уже относился и Компсон), у которых были один, два или три негра, кроме того, Тренье и Сатпен устроили по берегам ручья на лугу Компсона лагеря для двух бригад негров, где им предстояло жить, пока оба здания – суда и тюрьмы – не будут достроены. Но труда не только негров, рабов, невольников, поскольку в то утро были еще и белые, которые в то жаркое июльское утро два, уже даже три года назад объединились в каком-то оскорбленном неверии, чтобы соорудить, возвести в гневной, потной, бессильной ярости маленькую трехстенную пристройку, – эти самые люди (у них были свои дела, они могли бы выполнять свою работу или ту, на которую подрядились, за которую получали деньги, заниматься, чем им было положено) стояли и слонялись возле лесов, груд кирпича и ям с замешенной глиной час или два часа или полдня, потом оттесняли кого-нибудь из негров и, взяв молоток или пилу или топор, занимали его место, добровольно и не боясь укора, поскольку там никто не имел права приказывать или запрещать; посторонний, очевидно, решил бы, что они и берутся за работу просто потому, что не обязаны, однако причина крылась не только в этом, теперь они работали спокойно, потому что уже не было гнева и ярости, и вдвое быстрее, потому что не было спешки, так как строительство это не требовало понукания со стороны человека или людей, как и цветение посевов, работали (что тоже было парадоксально для всех, кроме таких людей, как Гренье, Компсон и Пибоди, которые с младенчества росли среди рабов, дышали одним воздухом и даже сосали одну грудь с потомками Хама: черные и белые, свободные и несвободные, плечом к плечу, в едином подъеме и ритме, словно у «их была единая цель и надежда, и она была, насколько мог ощущать ее негр, объяснить это был способен даже Рэтклифф, потомок длинного, чистого рода англосаксонских горцев и – предопределенный – основатель столь же: длинного к чистого рода бедных арендаторов, которые никогда не владели рабами и не согласились бы владеть, потому что каждый испытывал, всасывал с молоком матери неистовую личную неприязнь отнюдь не к рабству, а к черной коже: раб с его простым детским разумом мгновенно воспламенялся мыслью, что помогает строить не только самое большое здание к этой местности, но, может быть, к самое большое, какое только он видел; другом причины не было, но ее и не требовалось) все как одни, потому что здание суда принадлежало всем, оно стояло на первом месте потому, что служило воплощением всех их надежд и стремлений и, следовательно, должно было вознести все их стремления и надежды вровень со своим высящимся, парящим куполом, поэтому они, потные, неутомимые и неугомонные, поглядывали друг на друга чуть недоверчиво, изумленно и с чем-то похожим на скромность, словно понимали или хотя бы могли поверить на миг, что люди, все, в том числе они сами, немного лучше, бескорыстнее, чем до сих пор казалось, представлялось или даже чем нужно. Как-никак, у них все еще сохранялась небольшая загвоздка с Рэтклиффом, деньги, пятнадцать долларов за холстоновский замок – индейский деготь; в сущности, даже не загвоздка, эта легкая, безвредная щепка не являлась помехой даже три года назад, будучи новой, а теперь, по прошествии трех лет, она истончилась как зубочистка: еле видимая, или, вернее, слышимая, она была не их загвоздкой с Рэтклиффом, потому что он сам чересчур заострил эту зубочистку; более того, он был главной ее жертвой, потерпевшим, если все прочие относились к этому беззаботно, с легким юмором, порой с мимолетным раздражением и досадой, Рэтклифф испытывал стыд, ошеломленность, горечь и отчаяние, словно человек, уже сломленный безнадежной борьбой с врожденным, неодолимым пороком. Дело теперь заключалось даже не в деньгах, не в пятнадцати долларах. Заключалось оно в том факте, что они отказались, от денег и тем самым, очевидно, совершили роковую, непоправимую ошибку. Рэтклифф пытался объяснить это так: «Похоже, Старый Хозяин и остальные, кто там наверху, ведает удачей, смотрят на нас и говорят: „Так-так,
видно, этим окаянным лесорубам там, внизу ни к чему пятнадцать долларов, которые мы давали даром, просто так, ни за что ни про что. Стало быть им от нас ничего не нужно. Ну и пусть все будет, как им небось того хочется: пусть потеют, корячатся и выбираются сами, как знают"“.Чем они – город – и занимались, но все же здание суда не было завершено даже по прошествии шести лет. Не было, но они считали, что было, целиком и полностью: простое, прямоугольное, с полами, крышей и окнами, внизу центральный холл и четыре конторы – шерифа, податного чиновника, ревизора и архивариуса (где находились избирательные урны и кабины для голосования), а наверху зал суда, комната присяжных и кабинет судьи – мнение жителей разделяли даже воробьи и голуби, тоже переселенцы, но не пионеры, в сущности, и неспособные жить в дебрях, они прилетели с далекого атлантического побережья, едва город стал городом и получил имя, и захватили желоба со стрехами чуть ли не до того, как отстучал последний удар молотка, одни любвеобильные и нескончаемые, другие неугомонные и несметные. Потом на шестой год старый Алек Холстон скончался и завещал городу те пятнадцать долларов, что ему выплатили за замок; двумя годами раньше скончался Луи Гренье, и его наследники хранили полторы тысячи долларов под опекой до востребования, как было указано в завещании, и в округе теперь жил еще один новый человек, некто по имени Джон Сарторис, владевший рабами, движимостью и деньгами, как Гренье и Сатпен, но для Сатпена он был соперником посерьезнее Гренье, так как сразу стало ясно, что он, Сарторис, из тех людей, кто может даже справиться с Сатпеном, как человек с саблей или даже маленькой шпагой может, набравшись мужества, одолеть вооруженного секирой; и в то лето (парижский архитектор Сатпена давно вернулся туда, откуда прибыл и куда в ту ночь пытался бежать, но ручеек, поток его кирпичей не иссяк: благодаря его формам и обжиговой печи надстроили тюрьму и теперь возводили стены двух церквей, а к середине века построят известную по всему Северному Миссисипи и Восточному Теннесси Академию, Женский Институт (у них был создан комитет: Компсон, Сарторис, Пибоди и in absentlja [1] Сатпен: город никогда точно не узнает, сколько дополнительных расходов сделали Сатпен и Сарторис): а на будущий год восемь разрезанных мраморных колонн перегрузили с итальянского судна на пароход, идущий по рекам Язу, Санфлауэр и Таллахатчи к старой пристани Иккемотубе, принадлежавшей теперь Сатпену, а оттуда провезли на волах двенадцать миль до Джефферсона: к зданию суда пристроили два одинаковых портика с четырьмя колоннами, один с северной стороны, другой с южной, каждый с балконом из кованых новоорлеанских решеток, на одном из них – южном – в 1861 году Сарторис стоял в первом конфедератском мундире, какой видел город, а внизу на Площади офицер-вербовщик приводил добровольцев к присяге и записывал в полк, который Сарторис поведет в Виргинию и которому в первой битве при Манассасе выпадет стоять на левом фланге Джексона; напротив дома Генри, с обоих балконов каждый ноябрь и май в течение ста лет судебные приставы, назначаемые чуть ли не по наследству, выкрикивали без интонаций и пауз «внимание внимание высокочтимый суд округа Йокнапатофа собрался в полном составе и выслушает вас», а под ними в течение того же времени, исключая семь лет с 1863 по 1870 годы, которые, в сущности, никто, кроме нескольких старых непримиримых дам, не считал целым веком, белые мужчины проходили на выборы в канцелярии округа и штата, потому что в 1863 году, когда войска Соединенных Штатов сожгли Площадь и деловой район, здание суда уцелело. Его не, обошли – просто оно уцелело: не поддалось ни топору, ни огню, ни динамиту; окруженное заброшенными и почерневшими развалинами меньших зданий, оно все так же стояло с торчащими в небо колоннами, без верхней кладки и крыши, но твердо, ни на волос не отклонясь от почти забытого отвеса парижского архитектора, так что им понадобилось только (на постройку его ушло девять лет, на восстановление потребовалось двадцать пять) настелить полы на обоих этажах и возвести новую крышу, на сей раз с куполом, часами о четырех циферблатах и колоколом, чтобы отбивать время и бить тревогу; к тому времени Площадь, банки и лавки, конторы адвокатов, приемные врачей и дантистов были восстановлены, и воробьи вернулись туда, откуда, собственно, и не улетали, – неугомонные, шумные, независимые, стаи, словно неизменные спутники упорядоченных и отвратительных человеческих склок, захватили карнизы и желоба чуть ли не до того, как был вколочен последний гвоздь, – а потом и голуби, бесконечно воркующие, стали селиться на колокольне часов, и прижились там, хотя, кажется, никак не могут привыкнуть к колокольному звону, при каждом ударе часов они взвиваются с купола неистовыми тучами, опускаются, взвиваются вновь при следующем, и так до последнего; потом скрываются в щелях башенки, и слышится только неистовое ворчливое воркованье, будто затихающее эхо колокола, источник тревоги остается неизвестным, и даже сама тревога забывается, едва последний звон замрет в потревоженном воздухе. Потому что они – воробьи и голуби – стойко держались сто лет, они здесь старше всего, кроме здания суда, столетнего и безмятежного над городом, большинство жителей которого уже и не знает, то такие доктор Хэбершем, старый Алек Холстон и Луи Гренье, столетнего и безмятежного над переменами: электричеством и бензином, неоном и тяжелым шумным воздухом; даже негры, проходящие под балконами в контору архивариуса к избирательным урнам, голосуют за тех же самых плутов, демагогов и защитников белого превосходства, за которых голосовали белые, – долговечно: каждые несколько лет отцы округа, мечтая о выгоде, организуют движение за то, чтобы снести его и построить новое, современное, но в последний миг кто-то их побеждает; они, конечно, будут пытаться снова и, может быть, снова потерпят поражение, даже дважды, но не более. Потому что судьба этого здания – стоять на задворках Америки: рок его в его долголетии; как и человеку, возраст сам по себе служит ему укором, а после ста лет этот укор становится невыносим. Но срок его настанет нескоро; скоро настанет срок воробьев и голубей: едва часы пробьют снова, к чему, видимо, даже за ста лет этим птицам невозможно привыкнуть, и одни – шумные, несметные и независимые, и другие – любвеобильные и нескончаемые, спокойные и вместе с тем неистовые, взовьются с колокольни единым вихрем, словно час не прибавился ничтожно малой частицей к векам, протекшем; с сотворения мира, а расколол первозданный девственный воздух первым громким звоном времени и рока.
1
В отсутствие (лат.).
Первая сцена
Судебный зал. Тринадцатое ноября. 17 часов 30 минут.
Занавес опущен. Когда свет начинает разгораться: мужской голос (за занавесом). Пусть подсудимая встанет.
Занавес поднимается, символизируя вставание подсудимой со скамьи, и открывает часть судебного зала. Она занимает не всю сцену, а лишь верхнюю левую половину, другая, половина и нижняя часть остаются в темноте, так что эта видимая часть не только освещена, но и слегка приподнята, это тоже символ, который станет понятнее, когда начнется второе действие, символ высокого правосудия, но окружной суд является не высшей, а промежуточной инстанцией.
В этой части сцены находится суд – адвокат, судья, полицейские, прокурор, присяжные. Адвокат – Гэвин Стивенс, ему около пятидесяти. Он больше похож на поэта, чем на юриста, Он и в самом деле поэт: холостяк, потомок одного из пионеров Йокнапатофы, окончил Гарвардский и Гейдельбергский университсты и вернулся на родную землю, чтобы стать этаким доморощенным Цинциннатом, защитник не столько истины, сколько справедливости в собственном понимании, постоянно, зачастую безвозмездно, помогает землякам, белым и неграм в делах, связанных со справедливостью, страстью, и даже в уголовных, подчас, как и в данном случае, в прямом противоречии с должностью прокурора, которую занимает уже много лет.
Подсудимая стоит. Она одна стоит в зале – негритянка, совершенно черная, ей около тридцати лет-то есть можно дать почти двадцать и почти сорок, – с непроницаемым, спокойным, почти задумчивым лицом, она возвышается над залом, все глаза устремлены на нее, но сама она не смотрит нм на кого, а глядит вверх и вдаль, будто в дальний угол зала, словно кроме нее там никого нет. Она – домашняя прислуга, точнее, исполняла эту должность два месяца назад, нянчила двоих белых детей, младшую два месяца назад задушила в колыбели и за это предстала теперь перед судом, грозящим ей смертной казнью. Но, возможно, она занималась еще множеством других дел – собирала хлопок, стряпала для рабочих, – выполняла любую физическую работу по своим силам или, скорее, пределам во времени и досягаемости, поскольку основная ее репутация в маленьком миссисипском городе, где она родилась, – бродяга, пьяница, иногда – проститутка, это когда ее бьет какой-нибудь мужчина, или царапает его жена, или она царапает их. Была замужем, по крайней мере один раз. Имя ее – во всяком случае, она так его произносит и так писала бы, если б умела писать, – Нэнси Мэнниго.
В зале стоит полная тишина, и все смотрят на подсудимую.
Судья. Хотите вы сказать что-нибудь до того, как будет оглашен приговор суда?
Нэнси не отвечает и не шевелится; кажется, она даже не слушает.
Судья. Поскольку вы, Нэнси Мэнниго, девятого сентября сознательно и с обдуманным намерением совершили убийство младенца мистера и миссис Гоуэн Стивенс в городе Джефферсоне, округ Йокнапатофа…
Суд постановляет отправить вас отсюда в тюрьму округа Йокнапатофа и там тринадцатого марта подвергнуть смертной казня через повешение. Да смилуется Господь над вашей душой.
Нэнси (совершенно спокойно, громко, в тишине, ни к кому не обращаясь, не шевелясь). Да, Господи.
Вздох изумления, какой-то шум среди невидимых зрителей в зале от столь неслыханного нарушения судебной процедуры: начало того, что может оказаться возмущением и даже беспорядком, среди этого шума, вернее, над ним неподвижно стоит Нэнси. Судья стучит молоточком, судебный пристав вскакивает, занавес начинает опускаться торопливо, рывками, словно судья, полицейские, весь суд неистово дергает его, чтобы скрыть это постыдное дело; среди невидимых зрителей раздается женский голос – стон, вопль, возможно, всхлип.
Судебный пристав. К порядку! К порядку в суде! К порядку!
Занавес быстро опускается, закрывая сцену, свет быстро гаснет. Миг темноты, потом занавес поднимается снова.
Посреди гостиной стол с лампой, вокруг него кресла, слева в глубине – диван, торшер, бра, левая дверь ведет в коридор, раскрытые створчатые двери в глубине сцены – в столовую, камин с газовой горелкой в виде полена. Обстановка в комнате изящная, современная, однако сама комната хранит атмосферу другого времени – высокий потолок, карнизы, кое-что из мебели; такая обстановка бывает в старом довоенном доме, перешедшем наконец по наследству к пережившей всех старой деве, которая модернизировала его (смотри газовую горелку и два туго набитых кресла) и превратила в меблированную квартиру для сдачи молодым парам или семьям, которые могут платить столь высокую квартирную плату ради того, чтобы жить на подобающей им улице среди других молодых пар, состоящих в том же загородном клубе и посещающих ту же церковь, что и они.