Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Если причину этого сам Достоевский понял, то, кажется, только своим художественным ясновидением, а не религиозным сознанием; благодаря, однако, его же собственным дальнейшим исследованиям, причина эта теперь уже открыта, по крайней мере отчасти, нашему сознанию.

Две нити вместе свиты…………………………Их темное сплетеньеИ тесно и мертво.

Это именно и происходит в Ставрогине; в нем «да» и «нет», начало кажущегося Христа и начало кажущегося Антихриста только «сплетены», а не «слиты» и никогда не сольются; эти две полярные силы его бессознательного существа в нем бесконечно растут, напрягаются, но не доходят до своих «концов обнаженных» в сознании, и потому не могут сосредоточиться и разразиться; не соединяясь, только смешиваются, так что высшая сила, не родив огня и света, вырождается в низшую, рассеянную, стынущую и темную теплоту, в тление смерти. Концы двух бессознательных стихий,

«христианской» и «языческой», в нем только вечно сближаются, но никогда не соприкоснутся, потому что опять-таки концы эти не обнажены, не открыты его сознанием: что-то облекает и разделяет их, какая-то, может быть, очень тонкая, слабая, но непроницаемая, глухая среда, середина, говоря языком научным, «нейтрализующая» обе полярные силы, задерживающая, как самая тонкая стеклянная стенка задерживает электричество, и, разделяя концы проволок, не дает зажечься соединяющей искре. Что же это за середина?

«— Вы ужасный аристократ!» — говорит Ставрогину Петр Верховенский, для которого этот, кажущийся ему беспредельным, аристократизм, эта «гордость бога» составляет главную красоту в личности Ставрогина. И однако, немного спустя, в том же разговоре Верховенский называет его «дрянным, блудливым, изломанным барчонком».

Питомец русского западника, либерала Степана Трофимыча, сын русской барыни, крепостной помещицы — Николай Ставрогин, не только по крови, но и по глубочайшим культурным корням своим, принадлежит к тому же «средне-высшему», то есть все-таки серединному, аристократически-мещанскому кругу, как и Л. Толстой, со всеми своими героями, от Левина до Нехлюдова. Не следует забывать и того, что Ставрогин — человек своего века, XIX, самого буржуазного, «средне-высшего», серединного из всех веков. В бессознательной стихийной стороне существа его есть, может быть, сила, не средне-высшая, а самая высшая, беспредельная; тут он действительно «аристократ» до конца — до конца благороден и, вместе с тем, народен: недаром юродивой хромоножке является он подлинным «князем», «гордым, как бог», «ясным соколом», «Иваном-царевичем». Но в том-то и дело, что как ни велика у Ставрогина сила сознания, она все-таки не беспредельна, не равна бессознательной стихийной силе его; она не самая высшая, а только средне-высшая и, следовательно, все-таки серединная. Он аристократ и в своем сознании; но здесь он аристократ не до конца — не до конца ни народен, ни благороден; здесь он еще слишком «барин», «барчонок» — полу-«князь», полу-«купчишка», полу-«сокол», полу-«сыч», Иван-царевич и Гришка Отрепьев, самодержец и самозванец — вместе.

«— О, будьте поглупее, Ставрогин!» — советует ему Петр Верховенский и прибавляет многозначительно: «Знаете, вы вовсе ведь не так и умны, чтобы вам этого желать». Будьте поглупее, это значит — будьте попроще, менее умны, более мудры, следовательно, и более просты. У него огромный, но все еще «человеческий, слишком человеческий» ум, а не «змеиная мудрость», которая одна лишь может соединиться с «простотой голубиною». Что такое мудрость? Это — ум, сознание, дошедшие до своего конца, до своих бессознательных пределов. Вот до этих-то пределов ум Ставрогина и не доходит. Он слишком умен для того низшего действия, которое предлагает ему Верховенский; но недостаточно умен, потому что все-таки умен не до конца, не мудр — для своего собственного высшего действия, для принятия последнего «бремени».

— Я думал, вы сами ищете бремени, — говорит ему Кириллов.

— Почему все ждут от меня, чего от других не ждут? К чему мне переносить то, чего никто не переносит, и напрашиваться на бремена, которых никто не может снести, — возмущается гордое, но не последнею, не смиренною гордостью, сознание Ставрогина.

— Не знаете, чего ищете, — возражает ему Кириллов.

Ставрогин ищет «последнего бремени», последней муки раздвоения, потому что он, по слову Достоевского, «бессознательно знает», что только за этим бременем — последнее освобождение, только за этою мукою — последнее соединение. Но он все-таки не знает, не сознает, чего ищет, и потому, когда начинает находить, то пугается, и думает, что нашел то, чего не искал. «Совпадение красоты, одинаковость наслаждения» находит он в обоих полюсах. Это совпадение кажется ему соблазном и кощунством, убийственным для религии. Но, если бы он не отступал, если бы довел поиски сознания своего до конца — принял последнее время и муку этого страшного совпадения, — то увидел бы, что оно ему кажется соблазнительным и кощунственным потому, что и здесь все еще не конец, а только начало или середина конца, что и здесь все еще не живое соединение, а только мертвое, механическое сближение, смешение двух полярных сил:

То «да» и «нет» не слиты,Не слиты — сплетены.

«Я все так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе и ощущаю от того удовольствие. Рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие; но и то и другое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком не сильны, руководить не могут». Вернее было бы сказать, что не самые желания, не бессознательная сила их, а сознание того, чего он желает, чего он ищет, в нем «слишком не сильно», не окончательно, слишком робко и серединно, а потому и «руководить не может». — «Из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы. Даже отрицания не вылилось. Все всегда мелко и вяло». Кажется, и здесь,

как всегда, во всем, Ставрогин искренен, но искренен не до конца. Вот тайный ход его мысли: сила моя беспредельна, и если бы в мире было то, чего стоит желать, то я бы пожелал беспредельно; но так как желания мои вялы, бессильны, — значит, в мире вообще нет предмета, достойного желаний беспредельных. Он как будто обвиняет себя, а на самом деле оправдывает. Но это оправдание ложное; истина как раз в обратном ходе мыслей: ему кажется, что в мире нет предмета, достойного беспредельных желаний, именно потому, что сами эти желания или опять-таки, вернее, сознание того, чего он желает, чего он ищет, в нем слишком слабо и мелко. Он гибнет не потому, что ищет неверного, и не потому, что нельзя вообще найти того, чего он ищет, а только потому, что он сам не сознает, «не знает, чего ищет».

«— О, вы не бродите с краю, а смело летите вниз головой», — говорит ему Шатов. И это верно только отчасти. В своих бессознательных поисках последнего соединения Ставрогин иногда действительно «летит вниз головой». Но в своем религиозном сознании он именно только «бродит», блуждает, блудит «с краю». Если бы он бросился вниз головой, то спасся бы, почувствовал, что у него уже есть крылья — и перелетел бы через бездну.

«— На свете ничего не кончается», — говорит сам Ставрогин. Вот главная ошибка, от которой он гибнет: не на свете вообще, а только в нем, опять-таки в его сознании действительно «ничего не кончается». Конец всего в сознании человеческом есть Бог; но сознание Ставрогина, по существу серединное, не хочет своего конца, не хочет Бога.

«— Чтобы сделать соус из зайца, надо зайца; чтобы уверовать в Бога, надо Бога». И здесь превратный, неискренний ход мысли: ему кажется, что верить не хочет он потому, что нет Бога; в действительности как раз наоборот: потому-то и нет для него Бога, что не хочет он верить или сознать своей веры.

«— Ставрогин, — определяет Кириллов на своем косноязычном, но сильном и точном языке, — Ставрогин, когда верует, то не верует, что верует, а когда не верует, то не верует, что не верует». Другими словами, ни своей веры, ни своего безверия не доводит до конца.

Он гибнет не потому, что верит в равенство доброго и злого начала, Бога и Черта, а потому, что не верит, или недостаточно верит и в Бога, и в Черта. Он гибнет не от великого последнего раздвоения, а от малого серединного соединения в пошлости, в слабости. Ошибка его не в том, что он шел к единой истине двумя путями; ошибка его только в том, что ни того, ни другого пути не прошел он до конца; если бы он это сделал, то увидел бы, что два пути в конце соединяются, что Богочеловек и Человекобог — одно и то же.

Его погубил не Тот, Кто казался ему великим Демоном, вечно противоположным и равносильным Богу, а кто-то третий, противоположный, но не равносильный обоим — тот, кто казался ему лишь «маленьким, гаденьким, золотушным бесенком с насморком, из неудавшихся», и кто в действительности был самым последним, самым страшным и неодолимым из дьяволов, дьяволом слабости, пошлости, дьяволом всего серединного — не соединенного, а только смешанного — смешного. Ставрогин так и не узнал его, так и не понял, что это истинный, несмотря на все свое кажущееся ничтожество, самый великий Демон, подлинный Антихрист; не узнал, не сознал он его в себе до конца, а потому и не преодолел. Он-то, этот «гаденький бесенок», и был в душе Ставрогина задерживающею, как тончайшее стекло задерживает электричество, невидимою и непроницаемою средою между двумя полярными силами, между Богочеловеком и Человекобогом — тою серединою, которая не дала вспыхнуть соединяющей искре — «неимоверному видению».

«Великодушный Кириллов не вынес идеи и застрелился, — заключает Ставрогин свою предсмертную исповедь, — но ведь я вижу, что он был великодушен потому, что не в здравом рассудке. Я никогда не могу потерять рассудок и никогда не могу поверить своей идее (точнее: сознать веру в свою идею) в той степени, как он. Я даже заняться идеей в той степени не могу. Никогда, никогда я не могу застрелиться! Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли, как подлое насекомое; но я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие. Я знаю, что будет еще обман, последний обман в бесконечном ряду обманов. Что же пользы себя обмануть, чтобы только сыграть в великодушие? Негодования и стыда во мне никогда быть не может, стало быть, и отчаяния».

И вот, однако, из последних строк повествования мы узнаем, что Ставрогин повесился.

Тут одно из двух: или он был не прав, утверждая, что для него самоубийство по самым глубоким свойствам его личности невозможно, или ошибся Достоевский, заставив его все-таки убить себя. Кажется, последнее вернее. Во всяком случае, это исход слишком неподготовленный. «Все означало преднамеренность и сознание до последней минуты. — Наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергли помешательство». Вот этих-то последних, самых важных и решающих для Ставрогина минут его сознания мы так и не видим вовсе; так и не узнаем того последнего хода мыслей и чувств, который привел его от невозможности к необходимости самоубийства; а не зная этого, мы ведь в сущности не знаем самого главного о смерти Ставрогина, и все-таки остается неразрешимое сомнение: мог ли он действительно убить себя, не был ли он все-таки слишком силен («сила моя беспредельна» — это он чувствует до конца) для такого исхода, свойственного по преимуществу слабым и малодушным? Не было ли, наконец, это самоубийство необходимостью не столько для Ставрогина, сколько для рассказчика «Бесов», для самого Достоевского?

Поделиться с друзьями: