Рембрандт
Шрифт:
Наконец, Эрмитаж дает нам ещё один портрет всё той же женщины. Некогда портрет этот ошибочно считали портретом матери Рембрандта. Но это не его мать, черты лица которой отличаются и большею крепостью и большею определенностью. Если это Елизавета ванн Левен, то с чертами, расплывающимися в старушечьей истоме. Руки сложены накрест почти безмолвно и слегка, апатично. Голова болезненно склонена к правому плечу. Всё на этой женщине как бы отдыхает и засыпает. Это другой момент в её биографии того же 1654 года, когда она была представлена с развернутой и раскрытой книгой на весу. Здесь иной момент. Старость вступает в свои права, приближается дряхлость, распад и гибель всего человека. Но и гибель тут с чертами еврейской расы: стынет стакан горячего чаю, в котором довольно и сахару, и лимона, и рома. Но он стынет со всеми своими ингредиентами. И вот еврейская смерть.
24 мая 1924 года
Так называемая сестра Рембрандта
В галерее женских портретов раннего периода деятельности Рембрандта мы находим портрет девушки, напоминающей самого художника своими чертами. По догадке Адольфа Розенберга это сестра Рембрандта – Мохтельт или Лизбета. Отметим попутно, что Ровинский считает имя Мохтельт не женским именем, а мужским, приписывая его одному из братьев художника, умершему до 1640 года. Как бы то ни было, перед нами лицо, которое в самом деле заключает в себе фамильные черты уже знакомой, описанной нами семьи. Портрет имеется в двух экземплярах: один в частной Гаагской коллекции, а другой в Амстердамской, тоже в частном собрании. Портрет в высшей степени типичен. Лицо круглое, ширококостное, полное жизни. Нос с раздутыми крыльями, напоминающими нос Адриана. Губы и подбородок имеют ясно выраженный характер чувственности. Рот велик, широк и напряжен: в нём чувствуется некоторая надменность. Глаза полны ума и жизни, давая впечатление неподдельной, бросающейся в глаза духовной свежести. Точно река этой жизни только что вырвалась из недр земли и течет в зеленых берегах. Голова осенена ореолом темных и густых волос, выделяющих светоносную белизну лица. Бывает иногда, что девушки поражают вас одною какою-то своею чертою и живут в вашем воображении именно этою своею типичною особенностью. Если это Лизбета или Мохтельт, то мы можем себе представить сестру Рембрандта, так просто и ясно, как если бы мы видели её перед собою живою. В комнату вошла сангвиничная девушка и сразу же поразила вас вздымающимся над её головою колтуном темных волос. Повернется вправо – голова в черном облаке, обернется влево – облако заслоняет собою всё другое. Волосы при этом скучены вместе, скопились
Вот она сестра Рембрандта в своём типическом для еврейства виде, в каком она представлена на упомянутом портрете. По описанию каталога на ней дорогое меховое пальто, с богатой ювелирной застежкой на левом плече. Из-под плаща богато вырисовывается край расшитой кружевной сорочки, ярко белой и отражающей от себя полосу сияющего света. Де Грост указывает на то, что освещение портрета льется с правой стороны. Нос девушки, в самом деле, охвачен тенью слева. Но у Рембрандта никогда не знаешь истинного источника света. Этот пиротехник и режиссер манипулирует осветительным фонарем по произволенью, по минутному капризу, по вдохновению момента.
При этом тенденция к живописному шаманству, к логичности, его никогда не покидает, и тенденция эта уже была видна в раннюю лейденскую эпоху его творческой работы.
Мы имеем ещё несколько портретов всё той же Лизбеты или Мохтельт ванн Рин. В парижской коллекции барона Шиклера она представлена во весь рост, в шикарном туалете. Волосы отросли и спущены низ. Голову довольно безвкусно украшает перо. На ней богато расшитый плащ с драгоценными бляхами и камнями. На руках высокие перчатки, причём правая опирается на трость. На близ стоящем столе разбросаны вещи в качестве декоративных предметов. Рембрандт очевидным образом комбинировал тут, со свойственною ему замысловатостью, какую-то картину, и сестра позировала ему в качестве модели. Но две детали индивидуального характера прямо бросаются в глаза. Во-первых, голова не прикрыта не только париком, но и никаким платком. Во-вторых, в пышной юбке туалета резко выдается живот, образуя большой световой рельеф, как если бы Лизбета находилась в состоянии беременности. Впрочем, в истории костюма того времени встречаются юбки с передними фижмами именно такого рода. Лицо Лизбеты всё ещё поражает молодою свежестью и полнотою реалистического темперамента. Черты все те же, без заметной перемены. Слегка выпяченный бюст подчеркивает простоватую красоту этой девушки. Дочь мельника стоит, подбоченившись левой, по-видимому, могучей рукой. И хотя вся картина закутана пышными и вычурными покровами, представляет собою не то символ, не то аллегорию или, может быть, какую-нибудь библейскую воинственную деву, куда-то направляющую свой меч, еврейского мотива из нее изъять почти невозможно. Лицо из семьи Рембрандта, сияющее изнутри, хотя белый свет раскинулся коврами по стене и на полу. Он же играет на складках пышного платья. Всё блестит, сверкает и частью даже удручает обилием белизны, особенно в лице, освещенном магнием, почти без теней, почти бесплотном, фантастическом и химерическом. Это один из обычных моментов в живописи Рембрандта, где chiaroscuro в замену церковных ореолов искажает правдивое соотношение вещей между собою. Рембрандт дает свет там, где ему угодно: то ради композиционных целей, то ради выделения отдельных частей картины.
25 мая 1924 года
Субботняя хала
На других портретах той же особы, находящихся в разных европейских галлереях, мы имеем, в общем, почти тот же облик, но с такими новыми деталями, что характеристика так называемой сестры Рембрандта начинает колебаться. Вдруг это не одна и та же особа, а какая-нибудь другая из сестер Рембрандта или просто его родственница. Для нас этот вопрос особенной важности не представляет, ибо мы в нашем анализе ищем лишь единой расовой общности в большой семье лейденских и амстердамских ванн Ринов. На венском портрете из Лихтенштейновской галереи мы почти не узнаем ни девушки, представленной в гаагском портрете, ни той, которую мы рассмотрели только что на парижской картине. Впрочем, и эти два последних портрета весьма отличаются один от другого по строению черт лица. Когда в альбоме Адольфа Розенберга мы встречаемся с надписью «так называемая сестра Рембрандта», то возникает прежде всего вопрос, какая именно сестра. В одних случаях Розенберг добавляет имя Лизбета, а в других такого добавления нет. В данном случае, как и во всех последующих портретах, имя не дано, и мы вправе допустить, что и сам исследователь сомневается в правильности той или иной классификации. Во всяком случае, если исключить два рассмотренных нами первых портрета, то все остальные можно свободно признать изображающими одно и то же лицо. Это какая-то из сестер Рембрандта – кровное родство с художником чувствуется во многих и весьма существенных чертах. Лихтенштей-новский портрет представлен прямоличным. Волосы уже светлые, вьющиеся колечками, в мягком живописном беспорядке. В них чувствуется рыхлость душистого сена, располагающая к интимной ласке. Возьмешь такую детскую головку в руки, и всю её изласкаешь поцелуями гладящих рук. И глаза на Лихтенштейновском портрете младенческие, глядящие нежно-вдумчиво и вместе с тем как бы исподлобья, ясные и чистые своим утренним светом. Когда Микель-Анджело, на Сикстинском плафоне, изображает нам девушку, устремившую напряженный, неопределенно рассеянный взгляд в пространство, мы имеем перед собою несомненное девичество, но совершенно иного тембра. Тут густота пламенеющей какой-то смолы, зачатки трагического Эроса, который поведет юное существо по пути больших страстей. Здесь на картине Лихтенштейна нет и тени ничего подобного. Младенческое чистое девичество дано в совершенном отвлечении от всяких признаков вакхической экзальтации, хотя бы и высшего порядка. Перед нами тонкая-тонкая струна, ещё не поющая, почти не вибрирующая, протянувшаяся по всему существу девушки из недр материнского инстинкта. Девушка эта будет расти именно в музыке развертывающегося в ней космоса, со всею доступною ей внутренней серьезностью. Вся сексуальность её выражена в эмбриональном материнстве. Но это же и есть существеннейшая черта еврейской женщины, наиболее для неё характерная и вечная. Девушка должна выйти замуж. До замужества ни одна посторонняя мужская рука не коснется её лица, её тела. Когда заиграют скрипки, сопровождающие появление жениха, всё в доме невесты приходит в неописуемое одушевление и восторг. Кругом ощущается что-то необычайно торжественное. Приближается ключ к заповедной шкатулке, откуда, как из ящика Пандоры, могут посыпаться великие и обильные дары в умножение благочестной славы народа. Сама невеста предстает жениху каким то субботним видением, в белом платье, скромно украшенном цветами, покрытая с головы до ног добродетельной фатой, вся – и радостная и жертвенная в одно и то же время, вся – плач и улыбка в едином чувстве предстоящей судьбы. И всё у неё ответственно в выражении лица, в мимике жеста и походке. Вот эту самую девушку, которую Рембрандт представил на Лихтенштейновском портрете, можно вообразить в каких угодно комбинациях, за исключением одной: она не способна быть вакханкою простейших страстей и упоений. Какой у неё лоб – открытый, мягкий, с клочком костного овала, с просторным местом для будущих забот, которых у матери хоть отбавляй. Вся верхняя часть головы украшена подвесками серег, мерцающими, как две лампадки, как две свечи. А уши у неё ванриновские, с длинными мочками, мясистые, вместительные приемники со всех сторон льющихся звуков мира. О глазах мы уже говорили. Из них дышет на вас влагою надушенной ткани, надушенного обильно платка. Нос ванриновский, с расширенными крыльями. Губы, рот и подбородок дополняют картину общего целомудрия, особенно рот, запечатавшийся в надежной и совершенной невинности. В щеках и вообще в лице замечается легкая припухлость – тенденция к мясистым закруглениям, которая очень скоро скажется в намеке на второй подбородок. А на груди кружевная сетка-воротник, за которым следует нарядная отделка темного корсажа.
Вот и вся эта так называемая сестра Рембрандта. Не приходится почти подчеркивать, что это еврейка, по крайней мере, таково впечатление портрета, изученного нами во всех подробностях. Красивая ли это девушка, красавица ли она по чертам своего лица? Конечно, нет. Мы имеем дело именно с тем, что в просторечии называется симпатичным существом во всей своей телесно индивидуальной структуре. Не боясь вдаться в вульгарность уподобления, хочется сказать, что перед нами субботняя хала, праздничная, еврейская булочка, с маком, на сливочном масле, с пропеченной сверху корочкой, такая сдобная, вкусная рыхлая и плотная одновременно. Таких других девушек нет на белом свете. Они вырастают только в горячем луче Моисеевых заветов, в отчужденности от какой-либо тлетворной Габимы, и будут вырастать в духовном Сионе, на всём дальнейшем пути истории, пока не расхищен и не разрушен весь чудесный виноградник. Когда это случится, дочь Сиона погибнет навсегда. Будет вакханка, будет профессор, будет ученый и политик, но не будет Саронской девы. Из флоры человечества исчезнет драгоценный цветок.
В Миланской галерее Брера мы имеем ту же девушку с легким наклоном вправо. Семитические черты лица проглядывают яснее, как вообще это бывает, когда лицо из фасного положения приближается к профильному. Губы сложены для невинного приветственного поцелуя, а вместе с тем в них чувствуется что-то припадающее к материнскому соску. Щеки обрисовались во всей опухлости и округлости. Кольцевидные вьющиеся волосы рассыпались по лбу и по плечам. Это та же девушка, в том же чистая невинная в своих настроениях, но уже слегка приготовленная нарастающим материнским импульсом к дальнейшему раскрытию своего существа. С головы спускается сзади черное покрывало, и это придает девушке большую солидность. Волосы её, до сих пор покрытые и свободно купающиеся в окружающем воздухе, уже начинают собираться и связываться под темной фатой. Но совершенно бесподобное изображение сестры Рембрандта на ричмондском портрете из коллекции Фредерика Кука, в прелестном бархатистом берете со страусовым пером. На шее нитка крупного жемчуга. Костюм в общем тот же, те же серьги лампадками. Выражение лица близко к Лихтенштейновскому портрету. Но всему портрету придан оттенок лихости и шика,
насколько могло это позволить столько далекое от всего показного лицо. Берет нахлобучен на бок, в стиле голландской жанровой живописи XVII века. Художник, поддаваясь гипнозам культурной габимы, с её веселой помпой политики, быта и раскрепощенных от испанского гнета нравов, с её веселыми пирушками и гетеровидными девами, с её разгулявшимися мужичками и кутящими горожанами, придавал иногда своим моделям самые несвойственные им положения. Так и в данном ричмондском портрете. Шапка набекрень, со всею её темпераментною лихостью, совершенно не идет к тихому и серьезному детскому лицу.26 мая 1924 года
Супружеское ложе
Мы имеем ещё несколько портретов так называемой сестры Рембрандта. Повторяю и подчеркиваю с особенною настойчивостью: в конце концов, всё это только догадки, сближения и предположения, постоянно осложненные присущим художнику обыкновением варьировать те или иные детали изображаемого лица. То Рембрандт придает волосам другой цвет, другую форму, другую подчас экстравагантную прическу. Иногда он тенденциозно меняет и черты лица. Все эти мелочи находятся у него во встряхиваемом постоянно калейдоскопе. Сочетание красочных стеклышек многообразно и многотонно. Но для целей нашего исследования верно только одно: в существенном все лица между собою сходны и чем-то, какими-то повторяющимися из портрета в портрет чертами, напоминают облик самого Рембрандта. Лейпцигский портрет, если смотреть на него издали, представляет как бы бритую голову, прикрытую ермолкою. Лоб необозримо велик. Если закрыть рукой нижнюю часть и оставить только голову, с гладкою прическою и обвитою вокруг неё косою, и обнаженный лоб, то впечатление еврейского лица становится неотразимым. Девушка сидит и смотрит вперед, почти беспредметно, с незаконченным выражением лица, всегда сопутствующим неопределившейся мысли или не сформировавшемуся намерению. Туалет её незавершен, отсутствуют и другие детали, нет серег, нет ни бус, ни ожерелья. Волосы не украшены ничем. Портрет и в живописном отношении тоже не вполне закончен: в общем, он производит впечатление этюда, по сравнению со всеми другими изображениями этой девушки. Но глаза во всех портретах одни и те же – темные, круглые, слегка навыкате, среди молочной белизны яблока и век. Всё лицо вообще белое, с продолговатою тенью на левой щеке. Нельзя сказать, чтобы лейпцигский портрет производил сколько-нибудь эстетически приятное впечатление. Он только интересен, как всё решительно, выходящее из-под кисти Рембрандта. Но Рембрандт и не может считаться представителем того или иного эстетического направления в искусстве, поскольку речь идет о формальной красоте. Здесь опять приходится констатировать в Рембрандте определенным образом выраженную семитическую черту во всем его творчестве, в личных его вкусах и наклонностях. Когда на женском лице, например у Саскии, он уловит признаки пластической прелести, дуновение из мира платоновских образцов, из душистого сада внешних очарований, он непременно сгладит и сотрет всё это кистью художника или иного офортиста. Этому гению, как и Льву Толстому нашего века, красота в своей полноте, в своей цельности, совершенно не нужна. Он игнорирует эстетический покров, лежащий на человеке, чтобы заглянуть глазом философа в душевные глубины. В результате получается не портрет в буквальном смысле слова, а тот или иной трактат на интеллектуальную тему. Это сугубо иудейская черта. Современный еврей, как и еврей времени «Песни Песней», несмотря на всё влияние окружающей среды, несмотря на натуралистическую тенденцию стольких романистов и на крайний сексуализм, царящий всегда в этой области, никогда не станет приковываться словами и мыслями к тем или иным чертам женского тела. Это не в еврейском духе. Слегка одурманенный вином православный священник может еще соскользнуть в область блудливых восхищений и нещепетильных подглядываний, но это никогда не произойдет с еврейским духовным раввином, мысль которого фатально и почти трагично погружена всегда в бесформенную какую-то белизну – в бесплотно белую фантастику отвлеченного умозрения. Раввин уж, конечно, ни в какой степени не аскет. Он не бежит от женщины и её втайне не боится, как боятся женщины христианские святые. Но и в самом близком контакте с нею он не обращает женщину в инструмент удовольствия. Он смотрит на неё не как на орудие, а как на цель. Иное дело использовать человека для гаммы сладостных ощущений. Вы взошли на гору и смотрите кругом восхищенным взглядом. Иное дело быть рядом, плечом к плечу, рукой к руке, устами к устам, чтобы исполнить органический завет, вложенный космосом в наше бытие. Талмуд запрещает иметь удовольствие от женщины. Христианский альков не супружеское ложе, богомольное и тихое. Из него доносятся к нам крики Мэная, возгласы исступленных фавнов и далеких вакханалий. Еврейский же альков погружен в благочестную тишину. Для человека с эстетическими тенденциями и натуралистическим кругозором такое супружеское ложе кажется пустым и скучным. Но оно полно необъятного содержания для того, кто индивидуальный свой ритм способен слить с боем космических часов, или с божественной волей для того, кто верит в таковую.
Возвращаясь к лейпцигскому портрету, весьма замечательному в художественном отношении, мы начинаем ощущать в нём какое-то определенное содержание. Женщина вынула серьги из ушей, заплела волосы по-ночному, сняла с себя дорогое ожерелье. Сейчас сбросит она с себя тяжелый, шитый костюм и в рубашке направится к брачному ложу. Сколько святости во всех этих, в сущности, прозаических, обескрашивающих / разоблачающих, а не наряжающих. Человек идет к своему естеству, а не на бал. В таких чистых, безыскусственных формах проходит перед нашими глазами весь пророческий процесс библии, с его славными пастушескими романами и здоровой сердечностью сближающихся между собою полов. Чистота сексуальных отношений тускнела с годами. Габима вливала в это русло свои яды. Но ещё деды и прадеды наши рождались в условиях благочестного сотрудничества мужчины с женщиной, в благословенной атмосфере духовных воздействий синагоги, предания, общественного мнения и теплого сердечного внимания родных и соседей. Теперь раскрыты настежь все окна, врывающиеся ветры развевают все древние священные покровы. Христианский альков стал предметом чуть ли ни скандальной хроники дня. Но в иные времена всё тут было окружено молчанием и тишиной, хотя девическая честь ограждалась от всякой сплетни чуть ли ни задним числом, и всенародным ритуалом. Мать приходит к молодоженам в утренний час, для осмотра белья новобрачной, и радостная уходит к соседям, чтобы возгласить чистоту своей дочери до брачного союза. Она отдала потоку истории неповрежденное первозданно чистое существо.
В Стокгольмском портрете той же девушки она вся представлена в пышном наряде. Если лейпцигский портрет представляет собою ночь, то этот портрет мог бы быть назван олицетворением дня. По лицу разлился утренний свет, туалет заботливо закончен, надеты все драгоценности, великолепно украшен головной убор. В руке светло мерцающая резная, изукрашенная рукоятка веера. Это утро солнечного дня. На портрете так называемая сестра Рембрандта представлена с легким оборотом головы влево. Всё та же девушка. Всё те же соломенно светлые волосы, оттененные едва приметным головным убором. Убор этот скрывается в тени. На груди ряд бус и нитей. Выражение лица, глаза и уши – все знакомого нам типа. Два дивных портрета этой девушки в Париже и в Лондоне ничего не прибавляют ко всему сказанному. Но семитические черты девушки из года в год выступают в изображении Рембрандта всё рельефнее и рельефнее. На лондонском портрете, из коллекции Робинсона, перед нами молодая, пухленькая, с надутыми щечками, с невинно нетронутыми, честными глазами, настоящая евреечка. А темные глазки, как две изюминки на белом твороге, такие же бесхитростные и такие же сладкие. Венский портрет, из частного собрания Риттера фон Гутмана, не совсем удачный с точки зрения светотени – какая-то белая сова с мазком тени под самым носом – производит неблагоприятное впечатление. Если взглянуть на него с точки зрения структуры лица, то по общему его виду и выражению нельзя не признать его совершенно еврейским. Такому впечатлению содействует ещё и чрезмерная перегруженность украшений на голове и на теле, на плечах и на груди. Лицо становится обрюзглым. Намечается второй подбородок. Наконец, берлинский портрет из коллекции Голлитшера. В изюминках больших глаз появилось в своём роде мудрое выражение: это уже не девушка, а женщина. Даже самый контрпостный поворот головы, почти в три четверти, заключает в себе след личного опыта, уже некоторую зрелость. Иногда женщины смотрят вбок осмысленно апперцептивным взглядом, наполненным обширным внутренним содержанием. Это не первый взгляд открывающихся глаз, а повторно-контрольный взгляд, свойственный много жившим и много видавшим глазам. Так называемая сестра Рембрандта что-то схватила в душу, нарушившее былую безмятежную удовлетворенность. На губах печать скрытого протеста и недовольства, второй подбородок окончательно определился.
27 мая 1924 года
Расовый каркас
Можно пожалеть о том, что Рембрандт не оставил нам изображения своей сестры в офорте. Линии офорта точнее передают нам человеческий облик, чем краски, свободно налагаемые кистью. Конечно, и в линиях можно фантазировать до бесконечности, пересоздавая действительность по предвзятым планам. Так Леонардо да Винчи, в своих бесчисленных рисунках, оперирует над клочками действительной жизни с такою свободою, что объект в результате работы становится почти неузнаваемым. Портрет Изабеллы д-Эсте в обоих вариантах, углем и сангиною едва ли похож на оригинал, если судить о мантуанской герцогине по другим изображениям, но сам по себе рисунок может точнее передать изображаемый предмет, чем самая лучшая краска, развлекающая, отвлекающая и ослепляющая глаз. В рисунке внешняя форма предмета отражается со всеми его деталями. Игла и карандаш обязывают к определенности. Мастера германского возрождения являлись по преимуществу графиками. При этом они старались копировать каждую деталь, каждый волосок, каждую складку человеческого лица. В этом отношении они были настоящими воспроизводителями натуры, стоящей перед глазами. Заяц Дюрера, хранящийся в венской Альбертине, кажется совершенно живым. Видна чуть ли не пыль на его шерсти. То же самое надо сказать о голове старика-еврея Дюрера из той же коллекции. Вот повод провести параллель между евреем, в изображении типично германского художника, и евреем в изображении Рембрандта. У Дюрера рисунок дает нам слепок природы. Если бы Христос в самом деле отпечатлелся на полотенце Вероники, то он не мог бы быть более реально отражен, чем простой еврей на этом рисунке. Типичные еврейские волосы, обыкновенно вьются колечками – на портрете Дюрера большая густая борода старца вся в струях и кольцах. На голове ермолка, в которой виден каждый шов. Если сопоставить эту ермолку с лоснящимся пергаментом морщинистого лба, то получается жуткое впечатление такой верности передачи, что она кажется волшебною. Всё лицо, весь лоб, даже рука, подпирающая голову, в переплете самых разнообразных складок, как это и бывает на живом человеке. Никакая кисть, конечно, не способна изобразить ничего подобного: что-нибудь она смажет, что-нибудь затрет, что-нибудь слижет, что-нибудь прикрасит. Выражение опущенных, едва видных глаз старика обусловлено столь же правдивой передачей внешних деталей. Но мы стали бы напрасно искать в этом великолепном изображении семитической музыки, которая выплывает из каждого офорта Рембрандта, где голландский мастер отнюдь не гонится за воспроизведением реальной действительности во всех её подробностях. Это лицо старого еврея не рембрандтовская гармоника, то сжимающаяся, то раздвигающаяся, то в углубленных складках, то в складках расправленных, всегда поющая на еврейские мотивы быта и религии. Это именно только пергамент, только пожелтевшая бумага, почти безжизненный труп, каждый волосок которого зарисован. Во время своего раннего расцвета германское графическое искусство, если исключить из него островок кёльнских мастеров, неотменно держалось этого направления – погони за деталями. Гравированный Дюрером портрет Пиркгеймера 1524 года, будучи вообще шедевром портретного искусства, отличается такою же безмерною любовью к деталям. Забота о подробностях доведена до того, что в глазах видно отражение оконного переплета. После этого, в течение долгой ночи, наступившей в жизни Германии, в период междоусобных и религиозных войн, её графическое искусство, претерпев сильное французское влияние, воскресает в Ходовецком и затем в Менцеле, уже значительно освобожденное от старого пристрастия к подробностям. Только очень поздно, только у какого-нибудь Либермана, немецкая графика становится импрессионистическою. Она дает существенные детали в минимальном числе линий. Это искусство ограничиваться изображением квинтэссенций предметов, жертвуя мелочами и даже старательно их изгоняя, находит в Рембрандте такое воплощение, что Амстердамский мастер, по всей справедливости, может в этом отношении считаться главой и образцом для всех исканий новейшего времени. Рембрандт дает нам существо лица, иногда в двух-трех прикосновениях иглы, но совершенно ясно, резко и определенно. Если бы мы имели его сестру в офорте, перед нами была бы еврейская девушка, со всею её типичностью, со всею её лирическою напевностью, звучащею со всех других его иудейских офортов. Притом же в офортах злоупотребление светотенью не столь возможно, как в красках. Работает всё-таки игла, на доску из-под неё ложится мыслящая линия, а не играющий мазок. Перед нами был бы психологический документ большой важности, какой мы можем найти только в искусстве Рембрандта.