Рембрандт
Шрифт:
Рембрандт, конечно, сказал неправду — он уже давно подумывал об Амстердаме. Ян Ливенс прислал ему из столицы с полдюжины писем, на которые он ответил всего два раза, считая, что перо существует для того, чтобы рисовать, а не писать банальный вздор; но всякий раз, получая от друга очередное послание, он чувствовал, что столица с магической силой притягивает его к себе. Разумеется, ему хочется в Амстердам — излишне доказывать, что ни в Лейдене, ни в Харлеме, ни в Дордрехте, ни в Гронингене нет такого живописца, которому не хотелось бы того же. Но до сегодняшнего дня желание это было не столь сильным, чтобы обесценить в глазах Рембрандта все, чем он обладал. И сейчас, переодеваясь к приходу учителя, он был настолько поглощен происшедшей в его душе переменой, что не мог разговаривать с Ливенсом, хотя мылся с ним в одном и том же медном тазу и поочередно смотрелся в одно и то же зеркало. Он даже ясно
Если бы он мог переехать в столицу, общаться там с равными себе, работать у такого знаменитого учителя, как Ластман… Но это мечта, несбыточная мечта. И при мысли о том, что она стала несбыточной только по его собственной вине, Рембрандт, уже раздраженный возней с неподатливым накрахмаленным воротником, окончательно пришел в дурное расположение духа. Да, напрасно он просадил на неудачную затею с университетом свою законную долю семейных сбережений, положенный ему ломоть общего каравая, нисколько не меньший, чем те, что отрезаны Герриту, Адриану и Лисбет. И если родители, экономя каждый грош и урезывая себя во всем, сумели выделить ему второй такой же ломоть и определили его к ван Сваненбюрху, после того как он целый год только и знал, что делать наброски со студентов в библиотеке да рисовать тропические растения и крокодилов в ботаническом саду, то это уже великая милость с их стороны. Он отлично представляет себе, какая буря обрушилась бы на его голову, попроси он их еще на год послать его в столицу.
— Нет ли у тебя булавки? — осторожно осведомился Ливенс. — Мне никак не приладить пояс.
— Возьми вон там, в шкатулке на комоде.
Здраво рассуждая, он не вправе сердиться на родителей за то, что они пригласили в гости учителя и его иноземку жену: можно ли требовать от них, чтобы они понимали, в какое затруднительное положение ставит это Ливенса теперь, когда Ян вырвался из провинциальной мастерской? Неспособны они догадаться и о том, как не хочется ему самому целый вечер разыгрывать роль преданного и почтительного ученика, особенно сегодня, когда он так остро почувствовал всю ограниченность своего учителя. И тем не менее стоило Рембрандту услышать на кухне звуки, напомнившие ему о том, что старики, сбиваясь с ног, готовятся к событию, о котором будут потом говорить долгие месяцы, как мысль об их радости привела юношу в такое раздражение, что скрыть это он едва смог, излив злость на Ливенса: тот все еще монополизировал зеркало, тщательно осматривая свою прическу.
Взглянуть на себя в зеркало через плечо гостя нечего было и пытаться. С минуту Рембрандт смотрел на «Святого Варфоломея», стоявшего на мольберте. Плащ в одном месте еще недоделан — он как раз собирался его закончить, но помешал приезд Ливенса, и последние три дня Рембрандту не терпится снова взяться за кисть. Юноша пересек комнату, остановился в нескольких футах от окна, и в стекле, на черном фоне ночи, появилось его отражение, укороченное и расплывчатое. Черный камзол, белая рубашка — простой и достойный облик человека, собирающегося провести вечер в семейном кругу. Плохо только, что нос такой широкий и вздернутый.
— Что ты делаешь? — спросил Ливенс.
— Смотрю в окно.
Это была уже откровенная грубость. Ночь поглотила все, даже серую ленту канала, на воде которого полчаса тому назад еще лежали отблески света.
— Можешь посмотреться в зеркало, если тебе надо.
— Нет, благодарю. Я готов.
— Я тоже буду готов через пять минут, хоть и не знаю, стоит ли приводить себя в приличный вид ради старины Сваненбюрха.
Рембрандт промолчал и только нахмурился в темноте. Он не относится к учителю с тем же слепым почтением, что его родные, но ему не по душе и такой снисходительный тон, когда речь идет о самом выдающемся лейденском художнике, сыне бургомистра, гостеприимном хозяине, щедром благотворителе и отпрыске одной из тех немногих старинных аристократических семей, которые уцелели после испанского нашествия. Гость его, может быть, и обучился в Амстердаме хорошим манерам, но не набрался там умения хотя бы приблизительно угадывать чувства собеседника. «Старина Сваненбюрх» — такие слова еще простительны в устах самого Рембрандта, хотя он, кажется, не позволил себе так выражаться сегодня на мельнице; но Ливенс должен был сказать «учитель» или, на худой конец, «твой учитель». Впрочем, охота ему обращать внимание на Ливенса! Ян, конечно, владеет рисунком — линии у него красивые и мягкие, в Амстердаме он понабрался интересных мыслей насчет цвета и композиции, но он неисправимо глуп, и это рано или поздно скажется в его живописи.
— Право, немыслимый пояс! Придется его развязать и начать все сызнова.
— А ты не торопись, —
отозвался Рембрандт, поворачиваясь спиной к своему искаженному отражению в стекле. — С твоего позволения, я спущусь в кухню. Хочу взглянуть, чем мать собирается потчевать гостей.В опрятной кухне было темно, и только красный отсвет очага позволял разглядеть тех, кто находился в ней, — мать и зашедшего на минутку к родителям Адриана: перед приходом гостей портить воздух чадом масляных светильников не хотелось, а свечи были дороги и зажигали их не раньше, чем погаснут последние тлеющие в золе угольки. Рембрандт любил этот полумрак, причудливо преображающий знакомые предметы; поэтому он остановился на пороге, наслаждаясь безмятежным покоем и радуясь той тишине, которая наступает всякий раз, когда спешные приготовления заканчиваются чуточку раньше срока. Мать повернулась спиной к очагу, отблеск которого очерчивает контуры ее стройной фигуры, и вид у нее такой внушительный, что трудно придумать лучшую модель для пророчицы Анны, чье мудрое морщинистое лицо должно как бы наполовину утопать в напоенном ладаном воздухе иерусалимского храма. Брат Адриан сидит за столом, и в темноте угадывается его суровый профиль, а глаз, зоркий и полуприкрытый веком, как у орла, влажным ярким пятном выделяется из-под косматой брови. На столе стоит приготовленная еда: салат с рубленой селедкой, нарезанный и прикрытый салфеткой хлеб, большая миска груш, замаринованных в коричном отваре.
— Замечательное угощение, мать! — сказал Рембрандт тоном, который ему не понравился: нельзя нарушать безмятежную тишину, когда в твоих словах слишком мало искренности и ласки. — Взвалить себе на плечи столько хлопот — это с твоей стороны большая любезность.
— Полно, сынок! Какие там хлопоты! — отозвалась она из мрака низким и не по годам дрожащим голосом.
Рембрандт не ответил — он неожиданно испугался, что голос выдаст его. И он еще собирается уйти из этого дома, расстаться с этими знакомыми, любимыми лицами! Ему захотелось стиснуть мать в объятиях, прижать ее руку к своей груди, где словно образовалась зияющая пустота.
— Салат на редкость удался — я пробовал, — сказал Адриан. — Если съедят не весь, оставьте для меня. Завтра я опять зайду около полудня.
— Как! Разве ты не останешься? — спросил Рембрандт. — Иди-ка лучше домой да приведи сюда Антье. Мы будем только рады, если вы посидите с нами.
— Нет, мне надо в ратушу. Там сегодня сходка.
— Бедный Геррит собирался выйти к гостям, — вставила мать. — Он даже помогал мне делать салат.
Но потом у него опять разболелись ноги и он решил уйти к себе наверх.
— Может быть, сходка не затянется, — бросил Адриан, вставая и застегивая ворот камзола. — Если успею, обязательно заверну к вам выпить кружку пива. А пока желаю приятно провести время.
Он потрепал брата по спине, поправил на плечах плащ, отворил дверь кухни и исчез в бархатной весенней ночи.
Когда он ушел, мать вздохнула и задвигалась у очага, шурша праздничным платьем и нижней юбкой.
— Ты что-то грустный сегодня, сынок. Что-нибудь случилось? — спросила она.
— Вовсе я не грустный, — возразил Рембрандт, опускаясь на стул, освободившийся после ухода брата. — Просто немного устал, немного волнуюсь. По правде говоря, мне порядком надоел Ливенс.
Оттого что он пожаловался на гостя, на душе у него стало легче.
— Странно! Он такой хороший мальчик — умный, способный, воспитанный. Но и то сказать, ты ведь привык к одиночеству.
Это краткое замечание на какую-то минуту объяснило Рембрандту все — его глухое недовольство, неискренность с другом, мучительное беспокойство. Потребность в одиночестве — вот источник его тоски. Если бы он вел разумный и здоровый образ жизни: после занятий в мастерской ван Сваненбюрха ходил гулять на дюны, выполнял мелкие поручения родителей — это отвлекло бы его от вечных раздумий. Словом, проживи он три последних дня так же чисто и благостно, как все предшествующие, ему бы даже в голову не пришла эта навязчивая мысль об Амстердаме.
— Что верно то верно, мать. И, кроме того, мне недостает моей живописи. Я места себе не нахожу, когда не работаю.
— Понятное дело. У тебя от бога талант, и если ты держишь его под спудом, он не дает тебе покоя. А где Ян?
— Наверху, у меня. Вот-вот спустится.
— Надеюсь, господину ван Сваненбюрху понравится селедка.
— Еще бы, мать! Разве где-нибудь готовят ее так, как ты?
Если даже селедка придется учителю не по вкусу, он все равно наляжет на нее. Хороший человек ван Сваненбюрх, да, хороший. И мастер умелый. В этой с детства знакомой темной кухне, где все дышит покоем, так легко верится во все, в чем Рембрандт убеждал себя долгие месяцы, — в то, что учителю вовсе не нужно быть великим художником, что у него почти ничему не надо учиться, если не считать азов мастерства, что человек лучше и быстрей всего учится сам, освобождая глаза свои от заемных образов и беспощадно устремляя нелицеприятный взор в тайники собственной души.