Ренэ
Шрифт:
Здесь голос Ренэ снова замер, и молодой человек опустил голову на грудь. Шактас протянул руку во мрак и, взяв своего сына за руку, сказал ему растроганным голосом:
– Сын мой! Дорогой сын мой!
При этих словах брат Амели пришел в себя и, устыдясь своего волнения, попросил отца извинить его. Тогда старый дикарь сказал:
– Мой юный друг, порывы такого сердца, как твое, не могут быть всегда одинаковы: сдерживай только свой характер, уже причинивший тебе столько зла. Если все житейское заставляет тебя страдать больше всякого другого, то не надо этому удивляться: большая душа должна вмещать в себе больше страдания, чем мелкая. Продолжай свой рассказ. Ты описал нам одну часть Европы, познакомь же нас и с другой.
Брат Амели, успокоенный этими словами, продолжал рассказывать историю своего сердца.
– Увы, отец мой, я не могу ничего сказать тебе об этом великом веке, так как видел в своем детстве только конец его, и его уже не было, когда я вернулся на родину. Никогда не совершалось более поразительной и внезапной перемены в народе. От высоты духовности, от почитания религии и от строгости нравов все внезапно обратилось к извивам ума, к безбожию и распущенности.
Поэтому я совершенно тщетно надеялся найти на своей родине нечто, что бы успокоило ту тревогу, тот пыл желания, которые всюду преследовали меня. Знакомство с миром ничему не научило меня, а между тем, я уже утратил сладость неведения.
Моя сестра, ведя себя необ'яснимо для меня, казалось, находила удовольствие в том, чтобы увеличивать мою грусть; она уехала из Парижа за несколько дней до моего приезда. Я написал ей, что намерен поехать к ней; она поспешила мне ответить, чтобы отвлечь меня от этого плана под предлогом, что ей еще неизвестно, куда она отправится оттуда по делам. Какие грустные и горькие размышления о дружбе приходили тогда мне на ум: присутствие охлаждает ее, отсутствие - уничтожает, она не может устоять перед несчастьем и еще менее перед благополучием!
Вскоре я очутился более одиноким на моей родине, чем был на чужбине. Я захотел на некоторое время броситься в мир, ничего мне не говоривший и не понимавший меня. Душа моя, еще не опороченная ни одной страстью, искала предмета, к которому бы могла привязаться; но я заметил, что давал больше, чем получал. От меня не требовали ни возвышенных речей, ни глубокого чувства. Я занимался только тем, что суживал свою жизнь, чтобы снизить ее до уровня общества. Признаваемый всеми умом романтическим, стыдясь роли, которую я играл, чувствуя все большее и большее отвращение к вещам и людям, я решился удалиться в предместье и жить там в полной неизвестности.
Сначала мне нравилась эта темная и независимая жизнь. Никому неведомый, я вмешивался в толпу, эту обширную пустыню людей.
Часто, сидя в какой-нибудь малопосещаемой церкви, я проводил целые часы в размышлениях. Я видел, как бедные женщины повергались ниц перед всевышним, как грешники покаянно преклонялись перед судилищем. Никто не выходил оттуда без просветленного лица, и казалось, что глухой шум, слышавшийся извне, был не что иное, как волны страстей и мирские бури, стихавшие у подножья храма. Великий боже, видевший, как слезы мои тайно текли в этих святых убежищах, тебе известно, сколько раз я бросался к твоим стопам, чтобы умолять тебя снять с меня бремя жизни или изменить во мне прежнего человека! Ах, кто иногда не испытал потребности переродиться, обновиться в водах потока, подкрепить свою душу в источнике жизни? Кто не чувствовал себя подавленным бременем собственной испорченности и бессильным для всего великого, благородного, справедливого?
Когда наступал вечер, я возвращался к себе в дом, я останавливался на мостах, чтобы полюбоваться закатом солнца. Светило, воспламенив городские туманы, казалось, медленно покачивалось в золотой
жидкости, словно маятник на часах веков. Я шагал вместе с ночью по лабиринту пустынных улиц. Смотря на огни, светившиеся в человеческих жилищах, я переносился мыслью к веселым или печальным сценам, ими освещаемым, и думал, что под столькими крышами у меня не было ни одного друга. Мои размышления прерывались мерными ударами часов с башни готического собора; эти удары повторялись на все тоны от церкви к церкви. Увы, каждый час в мире открывает могилу и заставляет проливать слезы.Такая жизнь, сначала восхищавшая меня, вскоре сделалась совсем невыносимой. Мне надоело постоянное возвращение одних и тех же сцен и мыслей. Я принялся исследовать свое сердце, допрашивать себя, что я желаю. Я сам не знал этого; но вдруг мне показалось, что леса будут усладой для меня, и вот я внезапно решил окончить в сельском изгнании жизнь, едва начатую, но в течение которой я прожил целые века.
Я предался этому плану со страстью, которую вкладывал во все свои намерения; я поспешно уехал, чтоб похоронить себя в хижине, точно так, как прежде отправился в кругосветное путешествие.
Меня обвиняют в том, что я непостоянен, что я не могу долго увлекаться одной и той же химерой, что я представляю собой жертву собственного воображения, которое спешит добраться до дна удовольствий, точно его тяготит их длительность; меня обвиняют в том, что я вечно прохожу мимо цели, которую могу достичь. Увы, я только ищу неведомое благо, влечение к которому меня преследует. Разве я виноват, что всюду вижу преграды, что все, что кончено, не имеет для меня никакой цены? Между тем, я чувствую, что люблю однообразие жизненных ощущений и если бы я еще имел безумие верить в счастье, то стал бы искать его в привычке.
Полное одиночество, созерцание природы погрузили меня вскоре в неописуемое состояние. Без родных, без друзей на земле, если можно так выразиться, еще не разу не любив, я был подавлен преизбытком жизни. Иногда я внезапно краснел и чувствовал, как к моему сердцу приливали потоком пылающей лавы; иногда я невольно вскрикивал, и ночью меня тревожили мои сны, как и бессонница. Мне чего-то не хватало для наполнения пропасти моего существования: я спускался в долину, поднимался на гору, призывая всеми силами своих желаний идеальный образ моей грядущей страсти, я обнимал его на ветру, воображая, что слышу в рокоте реки; все превращалось в этот воображаемый призрак - и звезды на небе, и даже самое начало жизни во вселенной.
Во всяком случае такое состояние спокойствия и тревоги, скудности и богатства имело некоторую прелесть. Однажды я забавлялся тем, что обрывал над ручейком листья с ивовой ветки и с каждым листочком, уносимым потоком, связывал какую-нибудь мысль. Король, трепещущий за свою корону при внезапно вспыхнувшей революции, не испытывает более сильной тревоги, чем я при каждом моменте, грозившем обломкам моей ветки. О, слабость смертных! О, детство человеческого сердца, никогда не стареющего! Вот до какой степени ничтожества может пасть наш великий разум! А ведь сколько людей связывают свою судьбу с вещами, такими же ничтожными, как мои листья ивы.
Но как выразить кучу мимолетных ощущений, наполнявших меня во время моих прогулок? Отзвуки страстей в пустоте сердца походят на шум ветров и журчание вод в безмолвии пустыни: ими наслаждаются, но их нельзя описать.
Осень застала меня в этих колебаниях: я с восторгом вступил в месяцы бурь. То я желал быть одним из воинов, блуждавших среди ветров, туч и видений, то я завидовал доле пастуха, который грел руки на жалком огне из хвороста, зажженного им у лесной опушки. Я слушал его меланхоличные песни, напоминавшие мне, что во всех странах пение человека от природы всегда грустно, даже когда оно выражает счастье. Сердце наше - инструмент неполный, лира, в которой недостает струн и на которой нам приходится выражать радость тоном, обычно выражающим скорбь.