Резерфорд
Шрифт:
У него была дьявольская и бесстрашная интуиция.
Кроме новозеландского акцента и трудолюбия фермера-колониста, он привез с собою из-за океана нечто воистину маорийское: первобытное чутье природы. Чутье охотника. Проницательность ведуна. Хватку землепроходца. Если бы жизнь нечаянно подстроила ему судьбу Маугли, он, право, выжил бы в диком лесу. И скоро, как Маугли, он говорил бы всему сущему: «Мы с тобою одной крови, ты и я!»
Сила его разума заключалась не в способности к хитроумному анализу исходных данных — не в терпеливом и часто безнадежном переборе неисчислимых вариантов объяснения происходящего. Из него вышел бы скверный софист и посредственный стряпчий. Но он мог бы стать большим поэтом. «Дар тайновиденья тяжелый» — вот что было ему дано природой. Атомной физике и впрямь посчастливилось. Он прислушивался к неслышному — и слышал. Приглядывался к незримому — и видел. Его мысль шла путями простыми, даже очевидными. Но их
В те первые кембриджские годы у него появился другавстралиец — Эллиот Смит. Стипендиат из Сиднея, тоже рисёрч-стьюдент первого призыва, Смит не был, однако, кавендишевцем. Он занимался анатомией мозга и палеозоологией. У молодых друзей-однолеток не было общих интересов в науке. Что же их связывало? Оба пришли оттуда — из Антиподов. Было сродство душ и сходство судеб. «…Мы оба воспитывались в диких краях…» Однажды, уже в более поздние годы, Резерфорд слушал палеозоологическую лекцию друга и удивлялся, как удается исследователям по ничтожным останкам восстанавливать облик давно исчезнувших чудищ! После лекции, подтрунивая над Эллиотом, Резерфорд сказал: «Все, что нужно для полной реставрации гигантозавра, — это одна берцовая кость и сорок баррелей парижского пластыря».
Но Эллиот Смит мог бы ответить Эрнсту Резерфорду: «Да ведь и ты только то и делаешь, что по какой-нибудь микроберцовой восстанавливаешь реальный образ атомного мира. Твой гипс — сорок баррелей интуиции». (Они любили вводить в разговор о тонких предметах вещный язык их фермерских пенатов. Отводили душу.) И в духе этого вещного языка можно бы сказать, что закрома резерфордовской проницательности были полны. Чем дальше, тем весомей становилось его богатство. Тут скрывался источник и его безошибочного «чувства времени».
Нет, не надо преувеличивать: всей глубины революции, зреющей в физике, новозеландец отчетливо не сознавал. Но имеют ли смысл слова — «не надо преувеличивать»? Разве в работе человеческого мозга успехи логического осознания более достойны удивления, чем интуитивные предчувствия?.. На рубеже двух столетий Резерфорд не столько понял, сколько предугадал будущее физики. Точнее, увидел кратчайший путь в ее атомное будущее.
За такие достижения не ставят отметок, не дают стипендий, не присуждают степеней. Но, право же, это было высшее достижение интуиции рисёрч-стьюдента Резерфорда. Оно было важнее всех его лабораторных успехов.
Что же произошло?
В мае 1897 года на всех этажах Кавендиша спорили о «четвертом состоянии материи».
Это неожиданное определение еще в 1879 году придумал Крукс для катодных лучей, а теперь Дж. Дж. этими же словами заговорил о корпускулах-электронах. Он хотел лишь одного: принципиально отличить их от любых атомов и молекул. Три издавна известных состояния — газообразное, жидкое, твердое — создаются большими скоплениями всевозможных по массе частиц. А масса корпускул-электронов — всегда одна и та же. Она не зависит от природы вещества, подвергшегося ионизации. Да и вообще неважно, в результате какого процесса появляются потоки этих частиц. Томсоновская мысль о четвертом состоянии материи вела к догадке: а не потому ли корпускулы-электроны совершенно идентичны всегда и везде, что они являются, быть может, обязательной деталькой в структуре любых атомов?
Сколько идей — трезвых и сумасбродных — вызвало в головах кавендишевцев открытие их шефа! В те дни не раз оживали в памяти новозеландца шумные заседания студенческого Научного общества в Кентерберийском колледже с их «язвой необузданных спекуляций». К сожалению, однако, об этом можно только догадываться. Дело в том, что нет резерфордовских писем, относящихся к весне и лету 1897 года.
С его письмами в Пунгареху случилась беда. Ко времени смерти Марты Резерфорд их накопилось за сорок лет, с 1895 по 1935 год, превеликое множество. Когда она умерла, кто-то опубликовал в новозеландских газетах двенадцать писем ее знаменитого сына. Согласия Резерфорда не спросили. А ему это понравиться не могло. Ни то, что не спросили, ни то, что выставили напоказ нечто давнее, глубоко личное и дорогое из его частной жизни. Вся независимость его характера воспротивилась этому. Он не одобрил публикации. Больше того: потребовал, чтобы ему переслали в Англию все его письма к покойной матери. Но он их не получил. Они исчезли… Навсегда ли? Неизвестно. Может быть, кто-то и где-то хранит их. И тогда еще есть надежда, что в один прекрасный день они станут нашим достоянием.
(Как и о многом другом, об этом рассказал А. С. Ив в своей биографии Резерфорда. Она тем замечательна и бесценна, что представляет собою, в сущности, собрание резерфордовской переписки. И в ней можно найти отнюдь не двенадцать, а несколько десятков писем
Эрнста в Пунгареху. Откуда же добыл их Ив? Это письма из архива леди Резерфорд — Мэри Ньютон, попавшие к ней до загадочной истории 1935 года. Нетрудно догадаться, что каждая весть, приходившая от Эрнста в Новую Зеландию из далекого далека, была событием для всех его близких. И потому немало писем сына Марта Резерфорд пересылала Мэри в Крайстчерч. А Мэри берегла эти драгоценные в разлуке листки. В замужестве она стала добровольным, но строгим секретарем Резерфорда. Она сохранила его архив в неприкосновенности.)Из его писем домой, посланных в мае 1897 года, одно всетаки уцелело. Но не об открытии Томсона и не о тогдашней атмосфере в Кавендише повествует оно. В пору подумать, что первый автомобиль поразил его воображение больше, чем первая элементарная частица.
Он писал это письмо в Лондоне, за столиком вечернего кафе. Его привело в столицу очередное поручение Томсона. «То была интересная, но дьявольски трудная работа». Он должен был вместо Дж. Дж. принимать экзамены по физике в Лондонском университете. Томсон часто просил его об этом. Просил по двум разным причинам: во-первых, ему самому это уже осточертело, а во-вторых, он хотел дать своему рисёрчстьюденту шанс добавить к стипендии несколько фунтов экзаменационного гонорара. Эрнст ценил эту возможность и был благодарен Дж. Дж. Да и всегда приятно было побродить по Лондону — поглазеть по сторонам. В тот раз он забрел после экзаменов в старые выставочные залы Хрустального дворца, воздвигнутого еще во времена Всемирной выставки 1851 года.
Кристалл-палас, май 1897
Больше всего меня заинтересовали экипажи без лошадей. Два из них демонстрировались в действии на площадке перед дворцом. Один на две персоны, другой на пять. Двигатели расположены сзади и не занимают много места, а нефть, которая используется как движущая сила, содержится в цилиндре сбоку. Они передвигаются со скоростью примерно 12 миль в час, но производят при этом немало шума и грохота… Эти машины не вызвали у меня большого восторга как транспортные средства, однако я предвижу, что скоро они войдут во всеобщее употребление… Это гораздо дешевле, чем лошадь.
Когда бы хоть два-три столь же пристальных слова о корпускулах Томсона! Но тщетно искать эти слова. Они могли бы наверняка встретиться в письмах к Мэри, сохранившихся без изъятья. Он ведь был очень разговорчив в переписке с нею — старался предугадать ее вопросы и заранее давал на них щедрые ответы… Но, как это ни огорчительно, ни весной, ни летом 1897 года он не написал ей ни строки. Незачем было писать!
Когда сидел он в тот майский вечер за столиком лондонского кафе и зачем-то думал о будущем нашествии автомобилей, худенькая светловолосая девушка из Новой Зеландии — довольно красивая, но не очень общительная — стояла на борту океанского корабля и, мучась тягостной своей застенчивостью, не решалась спросить у попутчиков, много ли еще пройдет вечеров, прежде чем появятся на горизонте берега Англии.
Кончилась их почти двухлетняя разлука. Собственно, об этом — о предвкушении скорой встречи с Мэри — Эрнсту больше всего и хотелось написать в Пунгареху. Но с привычной внутренней зоркостью — она и душевный такт порождала в нем, эта зоркость, — он удержал себя от излияния чувств. Для матери то была бы соль на старую рану: разлуке с ним для нее конца не предвиделось. Вероятно, поэтому начал он вдруг подробно описывать экипажи без лошадей («а нефть содержится в цилиндре сбоку»!).
Впрочем, Мэри плыла к нему еще не затем, чтобы остаться с ним навсегда. В глазах вдовы де Рензи Ньютон он еще не был вполне самостоятельным и состоятельным человеком. Ровно наполовину это было безусловной правдой: состоятельность могла только мерещиться ему впереди. Год назад в письме к Мэри он уверял, что полудюжина учеников дала бы ему средства на двоих. Это звучало как легкомысленный призыв: «Я жду тебя, Мэри!» Но то был голос нетерпения — голос плоти, и больше ничего. Фермерский здравый смысл и кембриджская добропорядочность заглушили этот голос. Брак предполагал свой дом, семью, прочную уверенность в будущем. Он разделял это убеждение вместе с вдовой де Рензи Ньютон, вместе с матерью н отцом, вместе с Мэри и Томсоном, англиканской церковью и викторианской Англией. Без малейших прикрас — без тумана мечтательности — вел он в письмах долгие расчеты стоимости жизни. Он делал это без ханжества и не притворялся романтической натурой. И не боялся, что Мэри сочтет его прозаическим буржуа. Он просто об этом не думал. Она знала его, и он знал, что она знает его. Она верила в его звезду и силу, и он знал, что она верит в его звезду и силу. Пора тревог возвышенной влюбленности друг в друга сменилась у них еще в Новой Зеландии бессрочностью спокойной и глубокой любви. И оба сознавали, что они однолюбы. Только помолвленные, они уже были навечно супругами. Разлука тяготила их, но не повергала в отчаяние. Они могли друг друга ждать!