Резкие движения. И тогда старушка закричала
Шрифт:
Между тем в пункте назначения готовятся к приезду путешественника. Перетряхивают тропинку, чистят камни, проветривают холмы, обучают бабочек порхать над камнями. Кто-то находит на тропинке змеиную шкурку и хочет выбросить. Оставь, говорят ему. Ему должно понравиться.
Между тем утром после четвертой ночи любви путешественник пьет кофе у раскрытого окна и смотрит на вокзал. Нужно ехать, думает он, пора ехать, но как же я поеду и, самое главное, зачем. Вдруг я уже приехал, это и есть пункт назначения. Я мог бы остаться, здесь хорошо и спокойно, книготорговля налажена, климат мягкий, мы любим друг друга. Я открою курсы португальского языка, или гольфа, или верховой езды, или напишу книгу, у нас будут
Вот те раз, думает путешественник.
Девушка едет в другом вагоне того же поезда, они встречаются на остановках, курят, смотрят: уже темно, но кто-то все равно подходит к поезду, надеясь что-то продать — пирожки, чашки, пиво, рыбу и яблоки. У девушки на колене заживает ссадина. Она едет не совсем туда, но в том же направлении. Странно, говорит он, почему ты меня не помнишь. Почему бы мне не поехать с тобой.
Путешественник собирает вещи и думает о множестве прочих, бывших до него путешественников. Дионис путешествовал и распространил виноделие. Геродот и Страбон путешествовали и написали книжки. Козьма Индикоплов путешествовал и составил карту. Гунны путешествовали, и тоже с пользой. Господин из Сан-Франциско путешествовал, и вообще целая пропасть народу в древние, новые и новейшие времена. Некоторые путешествовали с женами.
Между тем в пункте назначения все готово, и ветру, который весь день старательно продувал холмы и полынь, разрешено отдохнуть. Ветер спит прямо на тропинке в холмах, свернувшись клубком под старой змеиной кожей, между окаменевшей бабочкой и проступившими на поверхности корнями земли. Тропинку еще предстоит подтащить к подножке вагона, но это несложно. Все несложно, кроме одного: встретить того, кто не приедет.
Он расплачивается и выходит из кафе с намерением немного пройтись. Не забыть бы о соевом соусе, думает он. Я все-таки не понимаю, она меня не помнит или просто не захотела поздороваться?
И ТОГДА СТАРУШКА ЗАКРИЧАЛА
On looking up, on looking down,
She saw a dead man on the ground;
And from his nose unto his chin,
The worms crawled out, the worm crawled in.
Then she unto the parson said,
Shall I be so when I am dead?
O yes! o yes, the parson said,
You will be so when you are dead!
Старушке пора умирать. Это среднестатистическая, ничем не примечательная старушка. Ее не приучили ценить свою жизнь, свой труд, свое эго — поэтому смерти она не боится. Она боится, что ее похоронные деньги обесценятся прежде, чем она помрет. Она ждет, сидя на лавочке. На ней летний плащ и белая панамка, на ногах — носки и тапки. Или — позвольте — это сандалии? Они на шнурках, на резинках, на пряжках? Цвет? Размер? На фоне фасона (фасонистый, теперь так уже не говорят) цвет и размер становятся не важны.
Вспоминать она тоже не умеет. Неизвестно, есть ли у нее какие-либо воспоминания. Тихий в этот час ветер времени (выражение «на ветру времени»; дать понять, что это движение связано с памятью) лениво вращает детскую вертушку из яркой цветной бумаги. Игрушка крепится к палочке, палочка зажата в морщинистой крапчатой руке.
История, Философия и Мораль сидят в кабаке через дорогу и слегка выпивают. Солнечные лучи, попадающие на ствол сквозь щели жалюзи, уже несколько раз успели переместиться; иногда кажется, что они что-то слепо выискивают среди посуды, пепла и крошек. История уже поглядывает на часы. Философии наплевать, она
никуда никогда не торопится. Мораль прикидывает, что выгоднее: продолжать пить на чужой счет или оказать услугу Истории.— И все же, — спрашивает Мораль, чтобы потянуть время, — что нам делать со старушкой?
— Старушка — не аргумент, — говорит Философия. Она встает и расплачивается (расплачивается и встает?), выходит на улицу, щурится на солнце.
Но Философия ли платит?
Старушка кушает появившееся в ее руке мороженое, пломбир на палочке. Как опрятно (как неопрятно) она лакомится густой белой (или это крем-брюле?) сладостью. Сладость тает во рту и на пальцах, ничего общего не имея со вкусом старушкиной юности. (Помнит ли она свою юность на вкус? Сомнительно.)
Ее застывшее тело (подчеркнуть связь неподвижности внешней и внутренней) наводит на мысли о коме, безразличии, бесчувствии.
— Потыкать ее чем-нибудь? — предлагает История. — Пусть пошевелится.
— Может, померла? — предполагает Философия.
— Вот и узнаем, — говорит История. — Одолжи мне, пожалуйста, твою трость.
Она берется за тонкую пижонскую тросточку Философии. Мораль неодобрительно смотрит на серебряные выпуклости ручки, потом, с грустью, — на узловатую суковатую палку в собственной руке.
— Ее нужно подбодрить.
— А? — до увлекшейся Истории не сразу доходит.
— Развеселить.
— И как это сделать?
— Может быть, еще одну порцию мороженого?
Старушка приоткрывает бессмысленный рот. Тускло отсвечивает текущая слюна.
— «Разбухшая кукла ныряла послушно в седой водопад», — бормочет Философия.
— Это чьи стихи? — спрашивает История.
Теперь Поэзия редко с ними пьет, ее яркие пестрые глаза потускнели. Философия и История держат пари: когда она помрет — до Нового года или после?
— Ну на Пасху-то точно помрет, — говорит Мораль. Мораль рада.
— А как была хороша! — шепчет История. — Какой стан, какие глаза! Как на нее заглядывались!
— А какой она была? — вспоминают эти сплетники, сближая головы.
Прошли (в самом ли деле прощай?) те времена, когда Поэзия неслась по склонам и пустошам, и верные слова, как волчья стая, летели вокруг нее, и удары ее босых ног дробили камни, и озаренные луной ландшафты, обретая в ней голос, заходились гулким многомерным криком. Все прошло, она тащится на костылях, не свирепые гордые звери, но кроткая старая левретка в попонке пугливо и чутко приноравливается к ее шагу, вплетает в звук ее шагов дробь своих коготков. Мораль рада.
— Просто она тебе не дала тогда ни разу, — говорит Философия.
— Дала! — беспокоится и протестует Мораль. — А вот и дала! Как же Вергилий? Или Дант?
Социология — это такая наглая бабища, которую побаивается даже Философия.
— Старушку, — говорит Социология холодно, — мы сейчас проясним. Какая у нее пенсия?
— При чем здесь это? — пожимает плечами Философия.
История согласно кивает.
— Были же времена вообще без пенсий, — замечает она.
Мораль молчит. Мораль туповата и пока не понимает, с кем ей согласиться. Как же без пенсии? — размышляет она. Нечего станет есть, голод толкнет на преступление, не говоря уже о том, что отсутствие воздаяния (индексируемого) за долгую жизнь (в труде и послушании) плохо влияет на нравственный климат в обществе. Мораль хмурится. Она не хочет перечить Философии, которая всегда была к ней добра (с оттенком высокомерия, но ладно), и остерегается перечить Истории, которая — добра она или же нет — располагает многими способами настоять на своем. Сейчас Философия и История вроде бы заодно против Социологии. Они не желают признать, что разговоры о временах без пенсий, после того как успели войти в привычку времена с пенсиями, могут быть исключительно академическими.