Рифы далеких звезд
Шрифт:
Учитель осознавал, какие голые, безлюдные пространства времени остались позади, когда обращался к первому дню своего ожидания и различал его далеко-далеко на горизонте, похожий на деревце в цвету. А рядом с собой видел лишь голые ветки — яблоки попадали наземь, и пожелтевшие листья прикрыли их… Значит, пока он ждал вести от сына, перед его глазами незаметно прошел весь путь плода: казалось бы, только-только раскрылись почки, а вот уже вороний клюв долбит на земле яблоко…
В комнатушке Маккавея валялись на стульях его вещи, но отец не убирал их, потому что эти рубахи и вытянутые на локтях свитеры, все еще сохранявшие форму его тела, не давали померкнуть надежде на скорое возвращение сына. Старый учитель по собственному опыту
В первые дни после отъезда сына учитель чувствовал такую боль, что ему хотелось выйти в поле и кричать, кричать… Вокруг — ни души, никто бы не услыхал и не стал бы разносить по поречью весть, что учитель не в себе… Только жаворонков напугал бы он своим воплем, да и то ненадолго — они снова взмыли бы в небо, отряхнув с крыльев пепел его горя… Потом он решил вернуться в город — что ему тут делать одному? И уже взялся собирать свои пожитки, но тут взгляд упал на недостроенную лодку с потемневшими ребрами. Он подошел к ней, и под ногами заговорили стружки, настроганные рубанком сына.
Лодка стояла перед ним, как живое существо. Она помнила руки Маккавея, ласково и заботливо прикасавшиеся к ней; помнила беседы двух друзей, склонившихся над чертежом, и тонкие, нервные пальцы столяра, который скреплял доски, зажав гвозди в зубах, прятавшихся за негустыми светлыми усами.
Мысли учителя о сыне постепенно соединялись с мыслью о лодке.
Если ночью начинался дождь, он вставал проверить, не заливает ли ее под навесом. Заметив на досках освещенную его фонариком струйку дождя, он чем-нибудь накрывал их… Он понял, что если вернется в город, оставив лодку без присмотра — на милость дождей и цыган, которые, конечно, разрубят ее на дрова, — то предаст не только сына, видевшего в этой лодке спасение для своей души, предаст собственную совесть.
И он остался здесь — с сознанием, что совершает нечто важное и достойное…
Через два дня после того, как увезли Маккавея, в окно постучали. Дело было в полдень, но учитель еще не вставал — ему нездоровилось. Приподнявшись, он увидел в углу окна сверкающую кокарду Лесного Царя. Ему стало неприятно, что эта лиса опять притащилась сюда, но он не выдал своей досады. Сунул ноги в сандалии, поздоровался за руку, предложил сесть. Лесной Царь прислонил карабин к двери, взглянул на бледное, небритое и потому еще более старое лицо учителя и сказал:
— Прослышал о том, что стряслось с Маккавеем, и пришел проведать тебя. Как же это, учитель? Кто мог сотворить такую подлость? Тяжко тебе, я смотрю. Еще бы, родная кровь…
Он нагнулся и поцеловал старика в щеку.
Христофор Михалушев не ожидал такого от Лесного Царя и отпрянул только тогда, когда почувствовал на щеке сухое прикосновение его обветренных губ. Ему почудилось, что если он оглянется, то увидит темнеющие деревья Гефсиманского сада и услышит шаги стражи по траве. Но он не оглянулся, и в его глазах расплылись желтоватые зрачки лесника, над которыми сверкала во всем своем великолепии фуражка зеленого сукна, точно корона, водруженная на крупную мужицкую голову.
— Разве ты ни при чем? — впился в него взглядом учитель. — Ведь ты был там? Ведь это ты привел трактористов и велел им перепахивать все подряд — цветы и виноградные лозы?
— Я только выполнял чужой приказ…
— «Выполнял чужой приказ», а сам пошел в город и сказал там, что у Маккавея помутился разум и он проламывает трактористам головы… Может, еще и добавил, что он бросается на них с ножом?
— Да я ничего не видел! Я был на другом краю села, там тоже будут все рубить и перепахивать.
— Знаешь, отчего Маккавей заплакал и кинулся наперерез тракторам? Вы топтали цветы, которые он любил, за которыми ухаживал… Вы же
могли перепахать село позже, когда они отцветут. Тогда ему не было бы так больно. Даже если надо что-то посеять, то все равно это будет не раньше осени…— Я, дорогой, отвечаю только за лес, охоту и рыбную ловлю. Кто когда что сеет — забота не моя.
— Не нашел доброго слова, не успокоил мальчика, а сразу помчался в город, чтобы предать его… Скажи ты ему что-нибудь по-человечески, он бы опомнился и повернул домой.
— Сроду я никого не предавал! Я только не даю спуску тем, кто нарушает букву закона! — Лесной Царь сердито посмотрел на него и потянулся за своим карабином — видно, собрался уходить. — А ежели твой сын запустил в кого камнем, то не моя забота притягивать его к ответу. Найдутся другие…
— Ты предал его! И приходишь, как Иуда, целовать меня, чтобы замести следы…
— Да, может, оно и к лучшему, что кто-то пошел и сказал про него! Подлечат парня — не в тюрьме, небось! — и вернется здоровехонек.
— Вернется. Обязательно вернется… Но только в тебе никогда не будет ничего человеческого… Живучая же у тебя душа, лесник, если после всего зла, какое ты причинил людям, ты все еще жив-здоров и совесть не заела тебя, как ржавчина разъела вот эту печку…
Лесной Царь вышел, хлопнув дверью. Приклад карабина стукнулся об нее с такой силой, что чуть не сорвал замок.
И опять потянулись дни.
Жаворонки допели все свои песни, небо вдруг онемело и выцвело от летнего зноя. Появились светлячки. Сначала это были всего два огонечка — прилетели с реки и закружили над домом. Христофор Михалушев решил было, что это искры из дымовой трубы, но потом увидел, что от берега Огосты приближаются все новые светящиеся точки и кружат в темноте, вычерчивая легкие золотые спирали, будто кто-то разрисовывает ночное небо, вспыхивают и гаснут через равные промежутки, словно кому-то посылают сигналы. Светлячки безмятежно порхали над домом, оплетали золотыми нитями сидевшего на пороге человека, домик, ивы, речные броды, и Христофору Михалушеву было любо прикосновение этих светлых крупинок, которые через неделю исчезнут в ивняке и появятся лишь на другое лето — если он доживет, то доведется снова полюбоваться ими…
Однажды вечером в танец светлячков вплелись огоньки фар — приехал Муни, привез долгожданное письмо. Учитель разволновался, дрожащие руки долго не могли распечатать конверт. Он надел очки, поставил на подоконник лампу, склонился над листком, и глаза с тревогой заскользили по строчкам.
Маккавей писал, что чувствует себя хорошо. Окно его комнаты выходит на железную дорогу. За нею видна река. Поезда всю ночь гудят и не дают уснуть, но он рад им: когда поправится, они отвезут его домой. Он рассказал врачам о том, что начал строить лодку, и те обещали поскорее вылечить его, а то чего доброго цыгане растащат доски под навесом…
Передав привет Муни и спросив, не приезжал ли столяр закончить обшивку, Маккавей на целой странице расспрашивал про лодку — мочит ли ее дождем, прибраны ли доски в сухое место, там ли еще рубанки или столяр забрал их…
«Мне однажды приснилось, что ночью, пока ты, отец, спал, кто-то порубил лодку топором и разбросал доски по поляне, — писал под конец Маккавей. — Я, наверно, плакал во сне и кричал, потому что увидал над собой доктора, который спросил, что со мной. Я ответил: мне приснилось, что кто-то порубил мою лодку. — Никто ее не тронет, — сказал он, — раз там твой отец. Я знаю, как привязаны старики к тому, что им дорого. Успокойся. Лодка будет стоять целехонькая и ждать твоего возвращения. А может, ты и меня с собой захватишь — покатаешь по озеру…
Пиши мне. Ты знаешь, как я люблю длинные письма. С нетерпением жду часа, когда вернусь домой.