Рифы далеких звезд
Шрифт:
Привычный запах былых праздников уже повыветрился из ореховых досок, но учитель знал, что он не исчезнет вовсе: если дерево и не сумело сохранить его, то нечто другое — память человеческая — пронесет его сквозь годы.
«Надо будет заглянуть в мебельный магазин. Наша рухлядь нагоняет тоску…» — подумал он и тут же почувствовал, как душа противится такой мысли.
Поэтому, верно, всегда и находился повод повременить с покупкой.
Но эту проблему решить было не так уж сложно. Возникли другие трудности, которых он никак не предвидел. Он с самого начала условился с братьями, что они займут половину участка, а вторую оставят ему, там он посадит вьющийся виноград и цветы, но в один прекрасный день «англосаксы», как он в шутку их называл, принялись перекапывать весь двор. Они срезали траву лопатами, вгрызавшимися глубоко в землю под напором их тяжелых ступней, переворачивали комья и, поплевав на ладони, подступили уже к ограде. Учителю осталось только крохотное, в несколько шагов, пространство у самой лестницы.
— Что
— Договаривались по-другому, но так будет лучше, — ответил один из братьев, то ли Марин, то ли Мирон. — К чему оставлять полдвора под травой, когда можно весь его засадить перцем и помидорами? Хочешь — пользуйся, никто тебе слова не скажет.
— Но ведь мы живем в городе. Для городского дома больше подходят цветы и виноград, — попытался было возразить учитель.
— Пускай в городе, но мы-то все равно крестьяне, охота была выстаивать в очереди за овощами, когда сами можем вырастить свежую зелень — без минеральных удобрений, без всяких там гербицидов, так, что ль, они называются?
— Тогда уж сколотите и курятник!
— А что, и сколотим! В два счета поставим вон в том углу сараюшку… Вчера жена пошла в лавку, глядит — на прилавке одни только шейки цыплячьи. Продавец говорит: «Замечательный из них суп получается». «Сам жри этот суп! — огрызнулась моя. — Мне подавай ножки!» «Я бы и сам от них не отказался, — отвечает, — да их лиса унесла…» Хитер, черт! Но больше я в магазины ни ногой… Разведем, стало быть, петухов, да таких голосистых, что во всем городе будет слыхать…
Христофор Михалушев понял, что ему с этими людьми не совладать. Он смирился (братья уступили ему еще клочок земли), посадил цветы, а один приятель из Горно-Церовене — Йордан Стефанов, знаменитый на все поречье виноградарь, — привез ему саженцы гамбургского муската и шаслы. Учитель посадил их у крыльца и, когда проклюнулись зеленые листочки, ощутил такую радость, какой давно уже не испытывал.
Стручковый перец тоже зеленел длинными рядами, помидоры покачивали на грядках своими зазубренными листиками, а братья таскали доски в северный угол двора, пилили, размечали место под будущий курятник.
Выходит, бывшие жители села Чупренова слов на ветер не бросают. Вскоре Христофор Михалушев и его сын станут просыпаться от горластого петушиного пения…
Приходилось привыкать к повадкам посторонних людей, которые уже чувствовали себя в доме полновластными хозяевами. Желая сохранить мир, Христофор Михалушев терпеливо сносил все: привычку выбивать половики над самым его окном поутру, когда он еще лежал в постели и вся пыль летела к нему в комнату; звонки детских велосипедов как раз после обеда, когда он ложился отдохнуть; визг пилы под вечер, когда он садился за газеты или раскрывал книгу. Лето только-только началось, а братья готовились к зиме, кололи дрова и мыли под краном во дворе стеклянные банки, звякая металлическими крышками для консервирования.
Он уже научился различать близнецов. Хотя они были на одно лицо, наблюдательный глаз учителя подмечал особенности походки, жестов. Марин был помягче, сговорчивей брата. А вот с Мироном — у кого была стесана верхушка правого уха — трудно было найти общий язык. Говорили, что он в армии служил в одной роте с парнями, которые, вспоминая дни былых деревенских гуляний и празднеств, в казарме в свободное время мерялись силой. В схватке с самым опытным из этих борцов Мирон и пострадал — положенный им на обе лопатки парень откусил у него кончик уха. Так никогда прежде не знавший поражений силач постарался отомстить за свой первый в жизни позор.
Приколотив к курятнику последнюю доску и водворив туда цыплят, которые пищали целыми днями и все норовили улизнуть через какую-нибудь щелку, близнец с укороченным ухом взялся за Маккавея. Он смотрел, как тот рассеянно бродит по улице, как садится на детский велосипед его шестилетнего сынишки — колени торчат высоко над рулем, как ловит на поляне бабочек и, если случится поймать, долго рассматривает ее узорчатые крылышки. До Мирона не раз доходили слухи о том, что малый, как называли все Маккавея, болен, но чем болен — он не расспрашивал, и без того ясно, что у учительского сына «не все дома» (так выражался Мирон, когда в семье заходил разговор об обитателях первого этажа).
Пока стояли в цвету деревья, да и позже, когда уже созрели первые черешни и выцвели на июньском солнце колосья ячменя, Маккавея почти не было видно на их просторном дворе. Если он когда и выходил перекопать цветочные клумбы или полить их, то делал это бесшумно, боясь потревожить соседок, которые резали на кухонных балконах лук или вышивали наволочки, предназначенные для супружеских постелей. Вернувшись к себе, он брал с этажерок отца какую-нибудь книгу, предпочитая те, где описывались путешествия. Он любил читать их неторопливо, вдумчиво, живо представляя себе созданные автором картины, наблюдая за парусами, если речь шла о корабле, вдумывался в каждое слово, словно надеясь воочию увидеть, как всплывает из пучины огромная серая спина кита, а над ним взлетает фонтан океанской воды… Но вдруг на самом интересном месте Маккавей откладывал книгу и, сунув ноги в сандалии, бежал к холму,
в заброшенные виноградники, где над оставшимися кое-где лозами высились черешни с уже начинающими рдеть ягодами. Он влезал на дерево и, крепко упершись ногами в ветки, набивал в соломенную шляпу самых спелых ягод, которые он срывал попарно, чтобы можно было нацепить на уши, как сережки. Вернувшись в город, он угощал черешнями всех встречных ребятишек. Одни хватали ягоды целыми пригоршнями и с жадностью проглатывали вместе с косточками, другие, выбрав несколько парных ягодок, тоже нацепляли их на уши, как этот странный дядя, и весело бежали за ним. В закатанных до колен штанах, с приплюснутой шляпой рыжей шевелюрой и мелкими веснушками на щеках, которые поблескивали на солнце, как слюдяные чешуйки, Маккавей шагал мимо новостроек окраины и позволял ребятне не только щекотать себя под мышками и забавляться тем, как он смешно подпрыгивает, но даже садиться на него верхом и подгонять, шлепая его по бокам пятками… «Седоки» сменялись — один соскочит, другой заберется ему на спину, а рыжий «конь» ступал медленно и осторожно, чтобы непоседы не хлопнулись наземь. Матери из окон и с крылец провожали глазами веселую ватагу. Одни улыбались этому карнавальному шествию, другие кричали детям, чтоб немедленно шли домой, и строго выговаривали им за неблагоразумие — можно ли водить дружбу с этим ненормальным? Особенно неистово бранилась Мирониха. Она выбегала на улицу — крупная, с железными бигуди в волосах, с дряблым телом, еле вмещавшимся в желтый цветастый халат, и, ухватив сына за воротник, принималась колотить по чем попало. Черешневые сережки падали на землю, она наступала на них, ее визгливый голос то и дело обрывался, и слова дробились на части, будто ее трясла лихорадка.— Сколько раз тебе говорено, чтоб дома сидел, а? Кто тебе разрешил забираться на спину этому полоумному? А если он взбесится да побежит к ямам, где известь гасят — мало ли их тут, — да и скинет тебя туда? Мне потом всю жизнь так и глядеть на твою обожженную рожу, а?
Мальчик с посиневшими от трепки ушами молчал, хотя ему очень хотелось сказать: «Что кому плохого сделал этот Маккавей? Он раздал нам все свои черешни и позволяет ездить на нем верхом, ему хорошо с нами, он нас любит…»
— А ты знаешь, что полоумие — хворь прилипчивая? — продолжала вопить мать. — Того гляди и ты завтра; начнешь вот так же слоняться по улицам, тоже умом тронешься, возьмешь да еще дом подожжешь. Что мы с отцом твоим делать будем, бездомные?.. Из сил выбивались, недоедали, только бы крышу над головой заиметь, а ты вон что!
Мальчику не верилось, что он тронется умом, но в ту минуту, когда щеки горели от материнских оплеух, ему хотелось, чтобы это непременно случилось как можно скорее, чтобы хорошенько отомстить матери. «Вот возьму и вправду подпалю дом, тогда будет знать…»
Освободясь от безжалостной материнской руки, мальчик поправлял помочи штанишек и молча брел домой, затаив в сердце невысказанную угрозу.
Маккавей тоже уходил, держа в руках соломенную шляпу, похожую на опустевшее гнездо. Уходил в одиночестве, покинутый остальной ребятней, — они слышали слова Миронихи и опасливо разбегались по домам. Маккавей садился на порог, слезы подступали к глазам, но гудок дневного поезда отвлекал его, он смотрел сквозь ветки деревьев, как мелькают вагоны с опущенными окнами, видел руки людей, облокотившихся о них, развевающиеся занавески, и их веянье, легким ветерком долетавшее от железной дороги, высушивало его слезы…
Когда наступало лето и в созревшей пшенице за рекой пение перепелов звучало глуше, словно с трудом пробиваясь сквозь густые стебли, Маккавей не мог усидеть дома. Непонятное беспокойство охватывало его, сердце сжималось словно в предчувствии беды, глаза мутнели. Он в кровь разбивал ноги на каменистых окраинах города, где целыми днями бродил в одиночестве, потому что мальчишки теперь убегали от него, а взрослые проходили мимо с насмешкой или жалостью во взгляде. Раскаленная земля обжигала босые ступни, летний зной плотными жаркими волнами разливался по всему телу. Его уже не манило порханье бабочек, которых становилось все меньше. Нечто иное, редко замечаемое взрослыми, приковывало его внимание: телеграфные столбы. Выстроившись бесконечной шеренгой, будто шагающие к горизонту люди, телеграфные столбы привлекали его не только своим устремлением навстречу огромному, неведомому миру, но и звоном проводов, казавшимися ему музыкой большого, спрятанного где-то за холмами оркестра. Прильнув ухом к почернелому столбу, обжигавшему щеку разогретой солнцем древесиной, Маккавей слушал музыку неведомых просторов, которая исходила из самой сердцевины дерева. То были голоса вокзалов, где негромко, с большими промежутками, бил колокол; шум пенистых волн, которые разбивались о скалистый берег; шаги невидимых людей, как бы испепеленных летним солнцем, так что только эхо носилось в воздухе… Наслушавшись голосов одного столба, Маккавей переходил к следующему. Прижавшись к нему ухом, он чувствовал, что прикасается к совершенно иному миру. В этом столбе все звуки были нежнее и тоньше, и тише, словно где-то вдали звучала скрипка прекрасного музыканта, но смычок еле касался струн, и мелодия долетала до Маккавея как бы порывами — одни музыкальные фразы были звучны и отчетливы, другие еле слышны, будто ветер разрывал паутинку мелодии и уносил ее поблескивающие нити в бесконечность…