Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Римлянка. Презрение. Рассказы
Шрифт:

— Уходи.

— Почему? — спросил он, приподымаясь на локте и беспокойно глядя на меня. — Что случилось?

— Тебе лучше уйти, — спокойно сказала я, прикрывая рукой глаза, — не думай, что я на тебя сержусь… но я вижу, что ты ровно ничего не испытываешь ко мне, поэтому… — Я не договорила и покачала головой.

Он ничего не ответил, но я услышала, как он поднялся и начал одеваться. Тут меня пронзила такая резкая боль, как будто в меня со всей силы воткнули острый тонкий клинок, а потом еще и повернули его. Я страдала, слыша, как он одевается, страдала от мысли, что через минуту он уйдет навсегда и я никогда его не увижу, страдала от того, что все это причиняет мне такое горе.

Одевался он медленно, вероятно ожидая, что я его окликну. Помню, что я еще надеялась задержать его, вызвав в нем желание. Я лежала на спине, прикрывшись простыней. Кокетливым жестом, все отчаяние и тщетность которого я сама сознавала, я пошевелила ногой, и простыня соскользнула на пол. Никогда еще я не представала ни перед чьим взором в такой позе: нагая, раскинув ноги

и прикрыв лицо руками; в какой-то миг я почти физически ощутила на своих плечах прикосновение его рук и почувствовала на своих губах его дыхание. Но тотчас же я услышала, как захлопнулась дверь.

Я так и осталась лежать неподвижно. Незаметно отчаяние сменилось забытьем, и я заснула. Поздно ночью я проснулась и только тут поняла, что я одна. Во время этого короткого сна, несмотря на горечь разлуки, у меня оставалось ощущение, что он где-то здесь. Не помню, как я заснула снова.

ГЛАВА ВТОРАЯ

На другой день я, к своему удивлению, почувствовала себя слабой, грустной и вялой, словно проболела целый месяц. А ведь характер у меня жизнерадостный, и жизнерадостность эта идет от избытка здоровья и бодрости; я всегда с такой легкостью переносила всякие беды и неудачи, что иной раз просто даже досадовала на себя за то, что веселюсь в самых, казалось бы, неподходящих ситуациях. Каждый день, как только я поднималась с постели, мне первым делом хотелось запеть или пошутить с мамой. Но в то утро моя обычная жизнерадостность покинула меня, я чувствовала себя несчастной, на душе у меня было тяжко, пробило уже двенадцать часов, а мой здоровый аппетит не давал о себе знать. Мама заметила мое необычное настроение, но я ей сказала, что просто плохо спала.

Так оно и было в самом деле; только истинной причиной этому я считала ту глубокую душевную травму, которую нанес мне Джакомо, когда отверг меня. Я говорила, что уже с некоторых пор стала спокойно смотреть на свое ремесло: в душе я считала, что нет никаких оснований бросать его. Но я еще надеялась полюбить кого-нибудь и быть любимой, а вот Джакомо оттолкнул меня, и вопреки всем его путаным объяснениям мне казалось, что всему виной моя профессия, которая стала мне поэтому сразу ненавистной и невыносимо мерзкой.

Самолюбие — это загадочный зверь, который спокойно спит даже под градом самых страшных ударов и вдруг просыпается, раненный насмерть пустяковой царапиной. Больше всего меня мучили, наполняли горечью и стыдом слова, которые я произнесла, вешая свое пальто в шкаф. Я спросила у него: «Как тебе нравится моя комната? Правда уютная?»

Я вспомнила, что он ничего не ответил, а только огляделся вокруг, тогда я не поняла, что выражало его лицо. Теперь я знала, это была гримаса отвращения. Он, конечно, подумал: «Комната обыкновенной уличной девки». И, вспоминая это, я сгорала со стыда, особенно потому, что произнесла свою фразу тоном неприкрытого самодовольства. А ведь я могла бы и сообразить, что ему, человеку благовоспитанному и впечатлительному, моя комната показалась просто грязным вертепом, вдвойне отвратительной из-за этой жалкой обстановки, которая служила известным целям.

Дорого я бы дала, чтобы эти нелепые слова никогда не срывались с моих губ, но ничего не поделаешь, я уже произнесла их. Я будто попала в заколдованный круг, из которого уже никак не могла вырваться. Более того, в этой фразе была я вся, такая, какой стала по собственной воле и какой останусь на всю жизнь. Забыть эти слова или постараться убедить себя, что я их не произносила, все равно что забыть самое себя, убедить себя, что я не существую.

Эти мысли отравляли меня, подобно медленно действующему яду, постепенно проникавшему в мою здоровую кровь. Обычно по утрам, как бы долго я ни нежилась в постели, мне рано или поздно надоедало валяться, мое тело вопреки моей воле скидывало с себя покровы, и я вскакивала с кровати. Но в тот день все было иначе: прошло утро, настал час завтрака, а я, как ни заставляла себя подняться, не могла двинуться с места. Мне казалось, что мое безжизненное тело связано, оцепенело, стало слабым и немощным, а вместе с тем я чувствовала себя больной и разбитой, будто эта неподвижность давалась мне с огромным и отчаянным трудом. Мне казалось, что я похожа на старую заброшенную полусгнившую лодку, какие иногда встречаются в заболоченных бухтах. Брюхо такой лодки полно черной застоявшейся воды, и стоит человеку забраться в нее, как истлевшее днище тотчас же провалится, и лодка, спокойно стоявшая здесь годами, мгновенно пойдет ко дну. Не знаю, сколько времени пролежала я так, глядя в пустоту, с головой завернувшись в одеяло. Я слышала, как колокола прозвонили полдень, потом пробило час, два, три, четыре. Я заперлась на ключ: время от времени озабоченная мама подходила и стучалась. Я отвечала, что скоро встану, просила ее оставить меня в покое.

Когда солнце начало садиться, я собралась с духом и, сделав над собой, как мне показалось, поистине нечеловеческое усилие, сбросила одеяло и поднялась с постели.

Все мое тело было словно налито ленью и отвращением. Я умылась, оделась, я не ходила, а еле-еле двигалась по комнате. Я ни о чем не думала, но понимала не рассудком, а всем своим существом, что, по крайней мере нынче, не смогу принимать обычных своих гостей. Я оделась, вышла к маме и сказала, что сегодняшний вечер мы проведем вместе. Пойдем прогуляемся по улицам, а потом где-нибудь в кафе выпьем аперитив.

Радость мамы, не привыкшей к таким прогулкам, почему-то раздражала

меня; и я снова подумала, что мамины щеки стали пухлыми и отвисшими, а в заплывших глазах светилась какая-то неуверенность и фальшь. Но я подавила в себе искушение сказать ей грубость, которая сразу рассеяла бы ее веселое настроение. Ожидая, пока мама оденется, я уселась за стол в полутемной мастерской. Молочный свет уличного фонаря, проникая сквозь незанавешенные окна, освещал швейную машину и вползал на степу. Я оглядела стол и увидела яркие игральные карты: мама проводила за пасьянсом долгие скучные вечера. И внезапно меня охватило странное чувство: я представила себя на месте мамы, почувствовала душой и телом, как она ждет свою дочь Адриану, пока та занята с очередным любовником. Вероятно, ощущение это возникло оттого, что я сидела на мамином стуле, за ее столом, смотрела на разбросанные карты. Иногда определенные места способствуют таким перевоплощениям. Так, например, человек, придя в тюрьму, испытывает тот же ужас, то же отчаяние, то же чувство одиночества, которые пережил заключенный, томившийся здесь когда-то. Но наша мастерская отнюдь не была тюрьмой, и мама вовсе не испытывала тех страшных мук, которые я так бездумно ей приписывала. Она лишь продолжала жить, как и раньше жила. Но вероятно, оттого, что несколько минут назад я почувствовала к ней неприязнь, я прониклась вдруг ее пониманием жизни, и этого оказалось достаточно, чтобы перевоплотиться. Обычно добрые души, желая оправдать предосудительные поступки, говорят в таких случаях: «А ты сам побывал бы в его шкуре». Ну, так вот и я на какой-то миг почувствовала себя на месте мамы настолько явственно, что вообразила, будто я и есть мама.

Я превратилась в маму, но полностью отдавала себе в этом отчет, чего, конечно, не происходило с ней. Иначе она как-нибудь проявила бы свой протест. Внезапно я почувствовала себя постаревшей, сморщенной, усталой и поняла, чт'o значит старость, которая не только меняет внешность человека, но превращает его в слабое и никчемное существо. Как выглядела мама? Иногда я видела, как она раздевается. Я не обращала внимания на ее дряблую, потемневшую грудь, на ее желтый, трясущийся живот. Эту грудь, которая вскормила меня, этот живот, в котором зародилась моя жизнь, — теперь все это я ощутила физически, и мне казалось, что я испытываю ту же боль и раскаяние, которые должна испытывать мама при виде своего изменившегося тела. Красота и молодость делают жизнь сносной, даже легкой. Но когда они уходят… Я вздрогнула от ужаса и, очнувшись от этого кошмара, порадовалась, что я Адриана, красивая и молодая, а не мама, которая постарела и подурнела и уже никогда не будет такой, как я.

И в это же самое время постепенно, подобно тому, как вновь начинает работать заглохший мотор, в моем сознании стали роиться мысли, которые, должно быть, осаждали маму, пока она сидела здесь в одиночестве, дожидаясь меня. Конечно, нетрудно догадаться, о чем может думать в подобной обстановке такая женщина, как мама; у большинства людей эти мысли могут вызвать только осуждение и презрение, ведь обычно человек не столько старается поставить себя на место другого, сколько ищет повод для упреков. Но я любила маму и именно поэтому, представляя себя на ее месте, я знала, что в такие минуты она вовсе не тревожилась обо мне, не боялась за меня и не испытывала стыда, одним словом, мысли ее никак не были связаны с тем, чем в это время я занималась. Я знала, что мысли ее крутятся вокруг всяких пустяков, которые обычно приходят в голову старым, бедным и темным женщинам, они за всю свою жизнь ни разу не смогли сосредоточиться хотя бы в течение двух дней на одном и том же, не столкнувшись с опровержением своих мыслей. Глубоким мыслям и сильным чувствам, даже самым неприятным и отрицательным, необходимо время и забота, подобно нежным растениям, которым нужен длительный срок, чтобы прижиться и пустить корни. А в мамином уме и сердце созревали лишь незначительные мысли: досада да повседневные заботы, похожие на сорную траву. Так, я в своей комнате продавалась за деньги, а мама в мастерской, раскладывая пасьянс, продолжала думать о привычных мелочах, если так можно назвать то, чем жила она много лет, начиная с детства и кончая сегодняшним днем: о ценах на продукты, о сплетнях соседей, о домашних делах, о болезнях, которые, не дай бог, привяжутся к нам, о работе, что ей предстоит сделать, и о других подобных пустяках. И быть может, время от времени она прислушивалась к колокольному звону, доносящемуся из соседней церкви, и думала: «Что-то Адриана задерживается дольше обычного». Или, слыша, как я открываю дверь в прихожую и разговариваю, она шептала: «Вот Адриана уже освободилась». А о чем еще могла она думать? Теперь, проникнув в ход маминых мыслей, я слилась с ней душой и телом, и именно оттого, что я знала ее всю без прикрас, мне начало казаться, что я снова люблю ее, и даже больше, чем прежде.

Скрип двери оторвал меня от моих размышлений. Мама зажгла свет и спросила:

— Что же ты сидишь в темноте?

А я, ослепленная светом, встала и молча посмотрела на нее. Она оделась во все новое, я сразу заметила это. Она была без шляпы, потому что никогда не носила их. На ней было платье из черной материи с выработкой, в руке она держала черную кожаную сумку с позолоченным металлическим замком, на плечи накинула меховую горжетку. Мама смочила свои седые волосы, тщательно зачесала их и собрала на макушке в тугой, маленький пучок, весь утыканный шпильками. Она даже слегка подрумянила свои когда-то худые, ввалившиеся, а теперь округлые щеки. Я невольно улыбнулась ее нарядному и торжественному виду и, подойдя к ней, сказала, как всегда, ласково!

Поделиться с друзьями: