Римский период, или Охота на вампира
Шрифт:
Я не могу представить вас в этой обстановке! А когда заставляю себя, когда селю вас мысленно в «Зум Туркен» или «Вульф», то разом вижу перед собой огромные Аськины глаза, которые воззрились бы на меня с пугливым испугом: «Дядя Вадик, куда ты нас привез?» Белла Давидович, наша знаменитая пианистка, живет со своей мамой и теткой в двухместном номерушке, куда втиснули еще одну койку. Миша Фридман, победитель музыкального конкурса в Брюсселе, ютится с женой в одноместном номере, где вместе с ними еще одна семья из трех человек и какая-то шестая женщина, к ним не относящаяся. А я – один! – занимаю целую комнату, пусть и величиной со школьный пенал! Почему? Потому что, оказывается, мадам Беттина смертельно боится, что я покажу в своем фильме этот бардак! Ну, может быть, не смертельно, но – на всякий случай поселила меня от своего греха подальше…
Но если она меня убоялась, то, значит, у меня все-таки есть шанс сделать свой фильм!
Впрочем, Гарик К., работающий сейчас в венском «Сохнуте», – ты помнишь его по Баку? – увидев меня, изумился:
– Старик,
– Едрена вошь! – сказал я ему, обозлившись. – Как быстро вы забываете, откуда бежали! Да, я там делал кино, у меня была машина, любовницы и аплодисменты зрителей. Ну и что? Разве ты не помнишь, что все это – в концлагере, что все это – развлечения заключенных? Я думаю, что и в Дахау кто-то имел свои привилегии, а назавтра шел вместе со всеми в газовую камеру…
Но он эмигрировал пять лет назад и уже все забыл…
Как случилось, что она привела Винсента к себе домой? В первый же день! Сразу после ужина в Домжуре! Ну хорошо – пусть не сразу, пусть они час гуляли по морозной Москве, и он уже перестал стращать ее этими ужасами вампиризма, а только восхищался хрустом снега под ногами, заснеженным Тверским бульваром, памятником Пушкину у кинотеатра «Россия» и памятником Маяковскому возле гостиницы «Пекин». И пусть он замерз так, что у него побелели щеки, а все уже было закрыто – и «София», и «Баку», и ресторан в гостинице «Пекин». Но даже если она привела его погреться к себе на Вторую Миусскую, в комнату, которую снимала за тридцать рублей в месяц, как случилось, что они тотчас же оказались в постели – вместо чая и без всяких предварительных слов, объятий, нежностей и поцелуев?
Впрочем, теперь, изнемогая от наслаждения, взлетая от пронзительного жара его плоти и падая в пропасти от остроты пульсации собственной ластуши, Елена, конечно, не думала об этом.
– Еще, еще!..
Господи, что с ней творится?!
– Рer favore, аncora!..
Да, вся ее чувственность и эротизм, запертые, оказывается, годами в панцире совкового бытия и забытые там, как потухший вулкан, вдруг хлынули наружу, изумляя ее саму обильными выбросами ее раскаленной магмы, бурным сотрясением всего ее тела и острым, неуемным вожделением нового извержения.
– Ancora! Ancora! Piu profondo!
– Come ti piace?
– E tanto buono! E merviglioso!
– Non fermare!
– Sprodami! Muoio! M’amazzi! Sfondatemi!
– Ancora! Ancora!
– Mi fai impazzire! Mi hai empito! Sono una fontana!
– Succhialo! Ingoialo! Piu profondo! E tanto buono!.. [18]
Черт возьми, так вот почему эти итальянки столь крикливы и экспансивны! Еще бы – при таких мужчинах!..
Выпотрошенная, невесомая, никакая и абсолютно счастливая, она лежала, прижавшись к Винсенту своим тонким обессиленным телом. Где-то сбоку, на периферии ее сознания всплыла мысль о рапорте, который завтра утром нужно сдать Иванову, но она тут же лениво и небрежно, как муху, отмахнула эту мысль и шепнула Винсенту:
18
Перевод этих выражений страсти автор доверяет творческому воображению читателей.
– Я мертвая. Можно, я признаюсь тебе кое в чем?
– Конечно. – Он гладил ее по голове и остренькому плечу.
– Мне двадцать шесть лет, но у меня никогда такого не было. Я даже не знала, что такое возможно. Конечно, я читала про это в книжках, особенно в ваших, итальянских. Но думала, что это вранье, литература. А теперь…
Он усмехнулся:
– Тебе понравилось?
– Не издевайся. Знаешь, даже когда я была замужем, я относилась к этому, как к мытью холодильника – ну, нужно сделать раз в месяц. А теперь… Ну-ка повернись! Повернись на живот!
– Зачем?
– Я хочу проверить, нет ли у тебя хвоста. Я думаю, ты дьявол.
– Конечно, я дьявол. Но лучше ты повернись на живот.
– Как? Опять? Нет, я не могу, я умру!..
– И сказал Господь Моисею: теперь увидишь ты, что Я сделаю с Фараоном: ибо настоянием сильным отпустит он их…
Мы встретились у собора Святого Стефана. Я пришел на полтора часа раньше назначенного на 8 вечера свидания – мне некуда было деться после ХИАСа, где я отдал Дэвиду Харрису свою статью «Как КГБ отомстил сенатору Джексону» в надежде, что он отправит ее в какую-нибудь американскую газету. Был морозный ветреный вечер, зовущие теплом окна венских кафе и магазинов на Кертнерштрассе, а я мерз на улице, проклиная себя за то, что позвонил этой Эльжбете, и пытаясь увидеть все это со стороны, с точки зрения кинокамеры – вот я стою, сорокалетний мудак в коротком монгольском кожаном пальто, мерзну у витрин, вдоль которых с таким восторгом шляются каждый день эмигранты, примеривая на себя эту импортную жизнь, мебель и шмотки, иногда захожу погреться в собор Святого Стефана, но сесть в нем на скамейку для прихожан не решаюсь – шут его знает, как отнесется к этому наш еврейский Бог, я стал в эмиграции не то чтобы набожным, но щепетильным в вопросах религии. И потому я просто стою и греюсь в этом гойском костеле, а затем опять выхожу на темную улицу и прохаживаюсь вдоль сияющих магазинных витрин походкой облезлого пса, твердо знающего, что вся эта роскошь, сытость и тепло по ту сторону дверей – это антимир, в существовании которого мы уже убедились, но перейти в который абсолютно «импосибл», то есть невозможно в нашем нынешнем собачьем положении. Как австрийцы живут в этом
мире, хрен их знает! Как и откуда у них такие деньги – сидеть в этих дорогущих кафе, покупать эти роскошные вещи, жить в этих чистеньких фарфоровых домах и ездить в этих лакированных машинах? Да, там, в моей прошлой советской жизни, где не было этих витрин, а была только грязь Бескудниковского бульвара, грязный картофель в магазинах, очереди за мясом даже в буфетах «Мосфильма» и бездарь нашего киношного руководства, помноженная на их желание угодить только одному богу – ЦК КПСС, – там, повторяю, именно в той жизни осталась моя роскошная жизнь, то есть мой статус преуспевающего киношника, мой зеленый «жигуленок» и русские женщины, которые меня любили. То были красивые женщины – о да! уверяю вас! Любая из них, если одеть ее в эти венские шмотки, лучше всякой австрийской красотки, которые проходят и проезжают сейчас мимо, глядя сквозь меня целлулоидно-рыбьими глазами как сквозь ничто. А если не одевать их, а, наоборот, раздеть, то, Боже мой, куда этим австрийским плоскодонкам! Однако все мои русские дивы остались в России – все до одной, вот только Инна здесь, но с мужем и с дочкой, и это уже не твоя женщина, брось и думать, а твоя Инна тоже осталась там, в той абсолютно пустой комнате, которую я в юности снимал над магазином «Динамо» на улице Горького и где она так любила, раздевшись догола, забраться на подоконник и глазеть сверху на Москву, полыхая на солнце кулачками своих упругих грудок, а затем прямо с подоконника прыгнуть на мой шестирублевый, с выпирающими пружинами диван…Но все Инны, Анны, Алены, Нины и Вали остались там, а ты стоишь здесь, на холодной каменной площади собора Святого Стефана, греешь руки в карманах пальто и, нищий поц, ждешь эту польскую выдру. Сорок лет, бутылка дрянного вина в крохотном номере дешевого отеля и маленькая статья, написанная в горячке первых дней эмиграции, – вот и весь багаж, с которым ты пришел на первое свидание с иностранкой. Не густо, мистер Плоткин, не густо.
(Господи, как одуряюще пахнет кофе из этого кафе!)
А может, послать ее, эту тощую польку? Не хватало, чтобы я, уже седеющий режиссер, ждал тут двадцатилетнюю вертихвостку с еще не высохшей меж ногами похотью толстопузого парижского тромбониста! Нет, хватит, к черту это унизительное ожидание! Даже если она придет – ну что за убогое начало новой жизни: потеть на узкой гостиничной койке в двух метрах от общего туалета! Разве так нужно вступать в новый мир, и стоило ли ради этого бросать всех тех, кого ты бросил?..
Так я шпынял себя и терзал, не уходя тем не менее никуда (Господи, запах этого кофе сейчас сшибет меня на безумный поступок!), а было уже двадцать минут девятого, двадцать три минуты, двадцать пять… и магазины уже закрылись, и поток прохожих, гулявших по этим магазинам, давно иссяк, и Кертнерштрассе вконец опустела. И вдруг…
И вдруг в конце квартала появились четверо юных статных арийцев в длинных кожаных пальто до земли и с подчеркнуто широкими накладными плечами. Они шли на меня фронтальным строем, единой стеной и с единой презрительной усмешкой на губах. Они шли, громко и в унисон впечатывая сталь своих подкованных ботинок в мерзлый асфальт, и черная кожа подолов их пальто легко отлетала от их стремительных шагов. А глаза… О, эти глаза я не скоро забуду! Веселые, голубые, вызывающе-наглые, они надвигались на меня ледяной и все сметающей волной, и противный предательский холод трусости вошел в мою душу. Одинокий сорокалетний еврей в куцем монгольском пальто, я стоял в их городе, на их прекрасной Кертнерштрассе, как ничтожный гнус, нагло залетевший сюда из другого мира, – они должны были раздавить меня как ничто, как клопа. И они собирались сделать это – я видел это по их победоносной походке и взглядам. Бежать? Отступить? Сойти с тротуара? Вжаться в холодную витрину магазина? Но почему-то это вдруг оказалось страшнее, чем оказаться под их каблуками. В короткой – не дольше десяти секунд – дуэли наших взглядов мы обменялись не чувствами и не мыслями, нет, мы обменялись историей, и они сказали мне все, что недосказали нам фашисты, а я им – все, что недосказали им о фашизме их замечательные родители. А еще точнее – я это четко помню, – в моем мозгу ярко, как искра, пролетело и выстрелило им навстречу только одно слово: Сталинград. Конечно, я не был в Сталинграде в 1942 году, моим Сталинградом в том 42-м было замерзшее картофельное поле под Иркутском, куда я, четырехлетний, ходил с деревенскими пацанами копать картошку. У меня не было лопаты, да мне и не поднять было в то время настоящую лопату, и я копал ту картошку детским совком. Мороз был сибирский, не меньше тридцати, и ветер был резкий, колючий, пронизывающий, и пурга, я помню, уже опустила на землю темные страшные облака, отдаляя от меня деревню, в которой мы жили, и пугая меня надвигающейся темнотой. Но все пацаны копали, и я упрямо, до слез, бил крепкую землю своим замерзающим кулачком с детским совком. И я накопал – накопал! клянусь! – четыре картофелины, и теперь, тридцать шесть лет спустя, это детское упрямство поднялось во мне и выпрямило мне спину. Да, я не был в Сталинграде 1942 года, но в том же году на Курской дуге полегли Ося и Исаак, мои восемнадцатилетние дядьки, братья моей мамы, и теперь, я думаю, они стали рядом со мной на этой гребаной Кертнерштрассе, они поднялись во мне, потому что для меня они тоже – Сталинград. И когда это слово родилось в моей душе, съежившейся от страха перед этими арийцами, я уже понял, что не сойду с этого места, хоть тресни, хоть раздави они меня каблуками!
И – я не знаю, что случилось, я просто не помню, как это произошло, но буквально в шаге от меня, когда я уже напрягся в ожидании удара и сшиба, их стена вдруг разомкнулась и хромовая кожа их замечательных пальто презрительно прошуршала слева и справа от меня. Они что-то сказали, пройдя – что-то, конечно, оскорбительное и даже, наверное, матерное, чего я по незнанию немецкого не понял, – но я все равно торжествовал: они расступились! В их прекрасном мире, где они нас в упор не видят, где мы для них – досадное напоминание об их поражении под Сталинградом, они все-таки не посмели тронуть меня.