Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Рискующее сердце
Шрифт:

Многие дома были покрыты резьбой с латинскими словами, при чтении которых трудно было разобрать, в чем упражнялись дети; там же были нижненемецкие изречения, написанные на воротах готическими буквами, как любило то грубоватое время, с золотыми розами и звездами на голубом или красном фоне, с именами и датами в чопорном извитии растительного орнамента. Здесь еще были живы прежние ремесла; их эмблемы вывешивались над воротами, затейливые знамена из кованого железа. Сапог для езды верхом с выгнутым вперед голенищем и громадной шпорой, бочонок с клепками из дерева двух видов, блестящие медные котлы и многое другое в том же роде. Что говорилось о запахах, относилось и к людям, встречавшимся мне каждое утро. То не были индивидуумы из массы, мелькающей в сутолоке, с лицами, не отличающимися от масок, так что после хождений целого дня ни одно из многих тысяч не задерживается в нашей памяти. То были личности, люди с характером, и даже о маленьком любопытном цирюльнике, который, заслышав шум, выскакивал

из своей лавочки на улицу с опасной бритвой в руке, можно было сказать, что у него есть характер — пусть не очень хороший, но характер. А плохой характер превосходит бесцветную заслугу, как все явления из мира ценностей превосходят мир измерений.

И главная улица, рассекавшая город посередине, все еще сохраняла старинный отпечаток. Все, что присовокупили два последних столетия, — виллы, доходные дома, фабрики, рабочие кварталы — лежало вне, пространно разбросанное. А богатые бюргерские особняки в стиле Ренессанса или барокко выглядели усталыми и обиженными, с тех пор как их фасады были проломлены витринами, осененными в такие дни красными или белыми тентами.

И поскольку о былых настроениях напоминают по большей части мелочи, образ этих тентов, придающих улице необычный вид, сочетается с красочной сумятицей различнейших цветов на маленьких рынках, с теплом, которым спозаранку пышет мостовая и вызывает в памяти чувство веселого досуга. Тепло всегда казалось мне истинной стихией жизни, носительницей особой чувственной полноты, ниспосылаемой как благодать, без усилия. Потому чем раньше в году выпадали столь редкие у нас дни, когда жара выплавляла смолу из древесных стволов, тем больше я радовался. Меня сердило, когда майская свежесть позволяла днем видеть собственное дыхание, как тонкое испарение. А уж если холодает, пусть будет холод необычный, такой, как рассказывают глубокие старики, с горами снега, погребающего дома, со льдом рек, промерзающих до самого дна.

У моих родителей была оранжерея, и во время летних каникул мне нравилось посещать ее в полдень, и порою, когда раскаленный воздух дрожал над стеклянной крышей, я думал со странным удовольствием, что в Африке не могло бы быть жарче. Конечно, надо бы, чтоб там было пожарче, ибо влекло туда как раз невыносимое, пока еще не пережитое. Африка была для меня заветной областью всего дикого, первобытного, единственно возможным поприщем для жизни с размахом, как я его себе представлял, не сомневаясь, что направлюсь туда, как только буду собой располагать. А пока я поглощал все, что было мне доступно из написанного об этой стране, и пожилая дама из городской библиотеки только диву давалась, с какой быстротой одолевал я глубокие полки ее книг, переплетенных в черную клеенку. Мое внимание приковал не весь континент, а только его широкий отрезок, пересекаемый экватором, собственно, тропическая Африка со своими ужасными лесами, с великими потоками, со своими животными и людьми, обитающими в отдалении от привычных путей. Оказывается, еще имеются дебри, где никогда не ступала нога человека; знать это было величайшим счастьем для меня.

С жестокой радостью читал я, что гемоглобурийная лихорадка и сонная болезнь ожидают новоприбывших уже на берегу и высок риск пасть их жертвой. Я находил справедливым, что смерть опоясывает землю, созданную лишь для настоящих мужчин, и отпугивает нерешительных уже на подступах к ней. Изображения железных дорог, строящихся в Африке, или случайная газетная заметка о том, что изобретена сыворотка против укуса мухи цеце, вызывали у меня ярость; подобные победы прогресса над силами природы погружали меня в глубокое уныние.

Пусть затевают в Германии что хотят, пусть истребляют последних редких животных, пусть распахивают последние пустоши, пусть на каждой вершине строят подвесную проволочно-канатную дорогу, лишь бы Африку оставили в покое. Ибо должна же остаться в мире страна, где можно перемещаться и не наталкиваться на каждом шагу на каменную казарму или на запретительную вывеску, где еще можно быть господином самому себе и располагать всеми атрибутами безраздельной власти. Что распространение техники на таких территориях означает также распространение современной гуманности и соответственно уравнительное сглаживание природной жизни с ее неумолимой иерархией, это я чувствовал отчетливо.

Наверное, этим объясняется то, что личность Стэнли {40} не вызывала у меня особой симпатии. Освещать черный материк, исследовать истоки легендарных рек, наносить на карту дикие дебри — в этом было что-то отвратительное. Отвратительно было также вторжение американско-европейской энергии в такую страну. Неслучайно этот человек был репортером; его корреспонденции не поднимались над уровнем трезвой посредственности, и всюду в них ощущался дурной запах рекорда. Тайна местности, душа дикого человека, существо зверей, их особенности, их многообразие, даже чувства собственного сердца, ведущего борьбу с враждебным, загадочным миром, — ни малейшего веянья от всего этого не было в его ожиданиях. Казалось, великим Конго движет часовой механизм.

40

СтэнлиГенри

Мортон (наст. имя Джон Роулендс; 1841—1904)) — журналист, исследователь Африки. Корреспондент газеты «Нью-Йорк геральд». Дважды пересек Африку, проследил все течение реки Конго.

Парнями совсем другого пошиба были все-таки в старое время арабские работорговцы. Правда, у них не было такой энергии, зато была жизнеспособность. Потому они и знали, что значит жизнь в стране, где властвует преизбыток жизни. Они были наследниками Синдбада-морехода, богатые, достойные особи в магическом мире. Разве не были они в своем праве, сжигая деревни, угоняя рабов, заставляя отрубленные головы катиться на песок? Они прослыли вредителями в духе мерзостей, напетых о них пуританами, но разве стремление превратить эту жаркую, дикую колыбель жизни в большую фабрику с машинами, которым не отказывают в общечеловеческих правах, но в остальном обязуют поставлять по пятьдесят фунтов каучука в год, разве такое стремление не в тысячу раз более дьявольское и, что еще хуже, не в тысячу раз более скучное? Нужно было отойти на очень далекое расстояние, чтобы повернуться ко всему этому спиной. Где-то глубоко, во внутренних пространствах материка еще таились большие озера, меланхолические степи, обширные леса, чьих имен нет ни на одной карте.

Африка была для меня великолепной анархией жизни {41} , в диком обличий преисполненной глубокого трагического порядка, а ничто другое не влечет, пожалуй, каждого молодого человека в определенное время. Эта тяга к разнузданности, приносившая с собой оскорбительное безразличие, должно быть, отчетливо проявлялась, пока я так мечтал, ибо многим почтенным лицам я делался противен, так сказать, с первого взгляда. Чувство подчинения было не по мне, а это трудно скрыть.

Уже мой первый аттестат начинался замечанием «недостаточно внимателен», которое сопутствовало мне с железным постоянством целые годы. Я изобрел особую разновидность безучастности, при которой, как паук, был связан с действительностью лишь невидимой нитью. Я, как раковина, научился играть красками внутри себя, на две недели и дольше углубляясь в странные пейзажи, которые обступали меня по дороге в школу, не исчезая даже когда у меня вечером слипались глаза. То были замкнутые круги фантазии, в которых каждый мотив бесконечно варьировался, пока однажды не сменялся другим. Так, я принадлежал к великому классу мечтателей, обильно представленному всюду, где стоят школьные парты.

41

Африка была для меня великолепной анархией жизни… — Анархия жизни соотносится в творчестве Юнгера с анархией сердца (см. выше, а также вступительную статью.)

Я мечтал безоглядно, со страстью, временами совсем уходя в себя, и в каждом новом учебном году искал широкоплечего соученика, за спиной которого лучше удавалось укрыться. В особенности я пренебрег уроками математики, и моей созерцательной отстраненности мешала лишь мысль, что однажды обнаружится весь объем моего невежества, превосходящего худшие подозрения. Праведное небо! Какое различие возникало между доказательствами двучленной теоремы и поистине ариостовскими подвигами, которые я между тем совершал! Начиная с урока, когда происходил совершенно непостижимый для меня процесс внезапного превращения чисел в буквы, до ледяных пустынь, где дифференциальные уравнения и тройные интегралы вели свой призрачно блуждающий образ жизни, вся моя деятельность ограничивалась списыванием классных работ. Как же я удивился, когда через несколько лет лейпцигский приват-доцент совершенно серьезно объявил меня не таким уж плохим математиком.

Не примечательно ли, во всяком случае, что в период, когда в учебном плане всплыла стереометрия, я испытал при решении некоторых задач неожиданное удовольствие, вызванное, по-видимому, преобладанием здесь пластически осязаемого. И также примечательно, что это удовольствие заставило меня в несколько дней освоить необходимые приспособления, годами не имеющие для меня никакого смысла. Человека, правда, воспитывают, но образует себя он сам. Потому и прелесть учения часто для нас возникает лишь тогда, когда мы уже способны быть своими собственными учителями. Но дух никогда не бездействует, ибо дух и бездействие друг друга исключают; где дух, там поиски пищи для него. Что должно произойти, то происходит; иной плохой ученик в три часа ночи извлекает из «Робинзона Крузо» больше, чем его учитель мог бы вообразить.

Имелись также книги, предлагавшие моей фантазии надежные опорные пункты при отступлении. На их помощь можно было положиться под натиском будней, на них-то и лежит главная вина в том, что мой учитель математики называл мою флегму непреодолимой, почти необъяснимой, — слово, весьма многозначительное в таких устах. Во всяком случае, он ошибался относительно моего темперамента, которому было, скорее, свойственно от природы то, что французы имеют обыкновение находить у женщин и называть ложной худобой, — полнота была, но она скрывалась, когда жизнь представала ей не в образах.

Поделиться с друзьями: