Рисунки на песке
Шрифт:
В зале ропот, кто-то шепнул: «Спасибо, что хоть не в светлый путь, как в картине Александрова». Я подумал: парадокс, но, может, и так.
Еще одна тетка из горкома:
– Актриса Зубова… – В зале ропот пуще. Она: – Простите, волнуюсь, горе такое!
Потом моя однокурсница Татьяна Васильевна Доронина долго проповедовала у гроба о заповедях Станиславского. Справедливости ради надо сказать, что кое-что в ее рассуждениях было точно. Она, кажется, действительно если и любила Зуеву, то за любовь к себе, о чем не преминула сказать (простим это Татьяне), но зуевскую любовь к сцене, некую нравственную, художническую позицию, отличавшую ее от многих мхатовских циников, безусловно, ценила. И все-таки справедливость многих доронинских рассуждений у гроба о нравственности скорее напоминала полемику с Ефремовым и кем-то еще, не то с Вертинской,
Артист Николай Пеньков прочел строки письма не пришедшего Марка Исааковича Прудкина. Это, пожалуй, были единственные человеческие слова, к сожалению, исполненные другим артистом. Письмо короткое: «Настя, Настенька, нас мало, дружок, до свидания!» Прудкин как старая барская барыня в «Пиковой даме», которая искренне всплакнула у гроба старой графини. Как все люди, и по себе тоже. Когда объявили, что слово имеет представитель завода «Красный пролетарий», я ушел. Так для меня закончился последний спектакль Анастасии Платоновны Зуевой, в котором она, бедная, абсолютно не виновата…
Главным театральным событием моих студенческих лет стал «Гамлет». Вернее, два «Гамлета». Один, в постановке Н.П. Охлопкова в Театре Маяковского, вышел в 1955 году. Не прошло и года, как Москву взорвал другой, английский «Гамлет», в постановке Питера Брука. В этом временном промежутке, исчисляемом лишь несколькими месяцами, сменились эпохи. Не каждому выпадает беспокойное счастье жить в эпоху перемен. Китайцы особенно от этого предостерегают, но… «Времена не выбирают, в них живут и умирают». Люди моего поколения убереглись от революции, от Первой мировой, от Гражданской, от нэпа и «Великого перелома», от коллективизации с индустриализацией, даже от Великой Отечественной отделались всего лишь испугом… Но ведь что-то выпало и на нашу долю. Агония тоталитарного режима, «оттепель», волюнтаризм, сменившийся многолетним, как долгострой, застоем, перестройка и гласность, перетекшая в демократию нашего, все еще советского образца…
И все же нам очень и очень повезло. Искусство, что бы о нем ни говорили, отражает эпоху. Даже если оно сопротивляется этому или не подозревает об этом. Но, конечно, только в том случае, если это – искусство.
Спектакль Николая Павловича Охлопкова я видел на премьере, в помещении Музыкального театра имени Станиславского и Немировича-Данченко. Он произвел неизгладимое впечатление на меня, двадцатилетнего, и очень понравился сидевшему рядом со мной педагогу Школы-студии Виталию Яковлевичу Виленкину, в прошлом – секретарю В.И. Качалова и завлиту МХАТа, а в те годы – известному искусствоведу и историку театра. И не только нам. Спектакль вообще имел оглушительный успех.
Я шел и слушал размышления моего педагога, а в это время в голове у меня звучала фраза Фортинбраса: «Пусть Гамлета поднимут на помост, как воина, четыре капитана…», торжественная музыка, поднятое вверх, резко выброшенное десятком сильных рук тело принца, занавес, аплодисменты, Охлопков, овации. Потом – ночь, утро, – и то ли сон, то ли явь, мечты, и, конечно же, во сне, наяву, в мечтах я – Гамлет, я выброшен вверх с распростертыми руками, лежу, поддерживаемый воинами Фортинбраса, над сценой, в воздухе. Музыка… Потом почему-то я – сон ли, явь, – уже Гамлет где-то за границей…
Это – правда. Так было. Я грезил наяву, потом стесняясь своих грез. Слишком уж сказочными, несбыточными, невероятными они мне казались, когда утром я бежал в Школу-студию МХАТ на лекцию по политэкономии. До сих пор мне кажется странным этот вещий, во всей полноте сбывшийся сон…
К середине 50-х «Гамлет» оказался на многих отечественных подмостках. В Ленинграде, в бывшей Александринке, его поставил Г.М. Козинцев с Бруно Фрейндлихом в главной роли, в Москве, в Вахтанговском, готовил свою версию с Михаилом Астанговым Б.Е. Захава. «Гамлета» ставили в Перми, в республиках Средней Азии, во многих других городах и регионах. В 1958 году мне довелось увидеть постановку пьесы в самодеятельном коллективе какого-то воронежского института. Руководитель драмкружка,
актер местного театра, поставил спектакль со студентами и сам сыграл главную роль. Спектакль был из рук вон плох, но что характерно – прекрасно принимался студентами, заполнившими зал и стоявшими вдоль стен за отсутствием мест.В чем причина этого повального интереса, этой эпидемии, охватившей в середине 50-х многие театры страны?
Мне кажется, объяснить можно так: Сталину, который лично контролировал репертуарную политику театра и кино, «Гамлет» сильно не нравился. Вообще истории про захват власти и попытки отомстить за этот захват редко нравятся правителям, особенно тем, чью легитимность можно оспорить. Поэтому нет ничего удивительного в том, что в злосчастный список «не рекомендованных к постановке» произведений попали все исторические хроники Шекспира, и уж конечно, первой среди запрещенных была трагедия о Ричарде Третьем. Под сукном вместе с нею и «Макбетом» оказался и «Гамлет». Забавно, что спустя два десятилетия после смерти Сталина, в 1975 году, когда отмечалось 150 лет восстания декабристов на Сенатской площади, пробить фильм о тех, кто «разбудил Герцена» и т. д., оказалось совсем непросто. Даже самый невинный вариант – о декабристских женах – прошел с большим скрипом. Движение диссидентов набирало силу, и, вопреки сложившейся в России традиции, чиновники от кино вовсе не умилялись тому, что жены государственных преступников предпочитают супружеский долг верности властям.
Но вернемся к «Гамлету». Через год с небольшим после смерти Сталина в разных переводах, на разных сценах страны прозвучит:
Улыбчивый тиран, подлец проклятый!Мои таблички! Надо записать,Что можно жить с улыбкой и с улыбкойБыть подлецом; по крайней мере – в Дании.Первым, кто осуществил постановку «Гамлета» на советской сцене после «Великого сдэха», был Николай Охлопков. («Великий сдэх» – с этими словами один из заключенных вбежал в лагерный барак, извещая о смерти Сталина. Эти слова стали понятием, подобным, скажем, «Великому перелому».) После спектакля идем с Виленкиным и обсуждаем увиденное. Виталий Яковлевич хвалит «формалиста» Охлопкова, удивляется замечательной игре Евгения Самойлова и вспоминает, что Самойлов когда-то «понравился самому Немировичу и тот даже хотел пригласить его во МХАТ. Значит, Владимир Иванович уже тогда в нем что-то увидел»… А МХАТ для Виталия Яковлевича превыше всего!
Я же увидел «Гамлета» на сцене впервые и был поражен. Мне кажется, что если бы сегодня, уже в начале нового века, современный зритель смог увидеть вновь этот романтический спектакль со знаменитыми рындинскими воротами, со спальней королевы, где возвышались колонны-светильники, если бы сегодня, именно сегодня, в пору нашего театрального минимализма, увидеть охлопковские «оперные» массовки, мизансцены, изумительные костюмы, вновь услышать звучание живого, сидящего в яме оркестра, пиццикато Чайковского, куски из «Манфреда» в финале, то сегодняшний зритель был бы поражен красотой зрелища, охлопковской мощью, широтой его режиссерского дыхания и темперамента. И клянусь, не важно, кто играл бы принца. Тайна была заключена в режиссуре Охлопкова. Я говорю именно о спектакле 1954 года.
Смысловым ключом к трагедии в экспликации Охлопкова, впоследствии опубликованной в журнале «Театр», стал образ Дании-тюрьмы. «Дания – тюрьма. Тогда весь мир – тюрьма. Да и притом превосходная, со множеством темниц и подземелий. И Дания – одна из них». Потом, когда мы увидели спектакль Питера Брука, хор восторгов по поводу охлопковского спектакля довольно быстро стал снижаться с форте до пиано, а то и до пианиссимо. Многие стали подсмеиваться над буквализмом выразительных средств, использованных режиссером и художником Вадимом Рындиным: «Дания – тюрьма» – ну, стало быть, решетки.
Что ж, всякому овощу свое время. Однако и яичко дорого к Христову дню. Полагаю, что не ошибусь, если скажу, что для начала 50-х спектакль Охлопкова стал событием, которое трудно было переоценить. Безусловно, это был романтический спектакль, и Евгений Самойлов, актер, замешанный на дрожжах Александринки и ложноклассической эстетики Ю.М. Юрьева (о котором Станиславский как-то вскользь обронил: «Дубина… красного дерева»), затем прикоснувшийся к школе Вс. Э. Мейерхольда, сумел органично вписаться в рамки и условия игры, заданные Охлопковым и Рындиным.