Рисунки на песке
Шрифт:
Моя книга (хорошо или плохо) написана по другим законам, с иной сверх-сверхзадачей. Ее можно читать с конца или с начала, пропускать страницы, даже целые главы. А не придется по вкусу – передарить или просто выбросить за ненадобностью, чтобы не занимала места в доме. Я и сам так поступаю, и, признаюсь, нередко. Говорю об этом искренне и честно, без кокетства, как, надеюсь, и написаны эти увесистые тома. [1]
Все, что человек хочет, непременно сбудется. А если не сбудется, то и желания не было, а если сбудется не то – разочарование только кажущееся: сбылось именно то.
1
Этот текст предисловия был предпослан автором изданию его двухтомника в 2010 году в издательстве «Зебра».
Глава
Писательская надстройка
На Московский вокзал «Красная стрела» прибывает ранним утром. За полвека регулярных приездов в Питер (съемки, гастроли, репетиции, концерты) мои движения доведены почти до автоматизма: по дуге пересекаю привокзальную площадь и оказываюсь у подъезда гостиницы «Октябрьская». Бросив вещи и умывшись в номере, выхожу на улицу Восстания. Еще несколько шагов – и я на Невском. Он еще не запружен народом, троллейбусы полупустые, и только у булочных начинают скапливаться первые покупатели – любители свежего хлеба. Стоит лишь взглянуть на перспективу Невского проспекта, чтобы откуда-то из глубины выплыли мандельштамовские строки:
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,До прожилок, до детских припухлых желез…Это и мой город. Я иду по Невскому, с любопытством всматриваясь в фасады хорошо знакомых мне зданий, радуясь вечному присутствию медных клодтовских атлетов, сдерживающих коней над Фонтанкой, блещущему впереди кораблику на шпиле Адмиралтейства, титанам, согнувшимся под тяжестью земного шара на крыше большого углового здания зингеровской компании, известного в наше время как Дом книги, где одно время в издательстве «Искусство» работала моя мама. Я вернулся. Это мой город. Он начинается здесь, у Дома книги, при повороте на канал Грибоедова. Всего несколько шагов – и вот он, мой первый в жизни адрес: Набережная канала Грибоедова, дом 9.
Наша квартира 47 расположена в писательской надстройке. Писательской она называется потому, что в 1934 году, за несколько месяцев до моего рождения, старое петербургское здание, еще пушкинской поры, на бывшем Екатерининском канале было надстроено двумя этажами и там поселили писателей. В тот год состоялся Первый съезд писателей, и мой отец – Михаил Эммануилович Козаков, был его делегатом. К тому времени он уже напечатал первые части своего самого крупного романа «Девять точек» – о Февральской революции. Его работой интересовался Горький. Хвалил. Отец с ним был знаком и переписывался. Горький же вручил отцу членский билет писательского союза. Лучшей творческой порой отца были 20-е годы. В повестях тех лет «Абрам Нашатырь», «Попугаево счастье», «Человек, падающий ниц», «Повесть о карлике Максе» и других, которые теперь не переиздаются, он такой, каким был, – умный, бесконечно добрый, искренний человек и хороший писатель. Одно время он редактировал журнал «Литературный современник», много возился с писательской молодежью, замечательно знал историю, особенно русскую. Был влюблен в литературу, отличался редким бескорыстием, и его любили товарищи по перу. Так что квартиру в писательской надстройке мы получили по праву.
Теперь эта надстройка стала одной из малых литературных достопримечательностей Петербурга. Нашими соседями были писатели Иван Сергеевич Соколов-Микитов, Ольга Форш, Михаил Слонимский, Вениамин Каверин, Михаил Зощенко, Евгений Шварц, литературоведы Борис Томашевский и Борис Эйхенбаум. Постепенно стены дома стали обрастать мемориальными досками. Первые две (Вячеславу Шишкову и Виссариону Саянову) появились еще в конце 50-х и долго оставались в гордом одиночестве. Если исторические романы Шишкова («Угрюм-река», «Емельян Пугачев») иногда переиздают, то человека, способного вспомнить хоть одну строчку поэта Виссариона Саянова или хотя бы название одного его прозаического опуса, мне в жизни встретить не довелось. В историю советской литературы он вошел своим другим, более запомнившимся современникам выдающимся качеством, отмеченным в популярной эпиграмме неизвестного автора:
– Встретил я Саянова,Трезвого, не пьяного. –Трезвого, не пьяного?Значит, не Саянова.В последние годы мемориальных досок на доме прибавилось: отметили столетие Михаила Михайловича Зощенко (он теперь классик) и, как говорится, «увековечили» память поэта Всеволода Рождественского. Из каких соображений исходили в этом последнем случае, судить не берусь: поэт он, по строгим меркам XX столетия, никакой. И только совсем недавно на доме, где я родился и прожил первые 17 лет, появилась, наконец, мемориальная доска с именами Шварца, Каверина, Эйхенбаума и других, в том числе и моего дорогого отца. Ну да бог с ними, с этими наивными приметами внешнего почитания. Люди, о которых я говорю, сами себя увековечили. Своими книгами. Их сегодня издают и читают, по их трудам, переведенным на многие европейские языки, изучают нашу культуру и время, в которое они жили. Многих из них я знал. И были они для меня не писатели и литературоведы, а наши соседи: дядя Боря, дядя Женя, дядя Миша…
Я мало знаю о прошлом отца, а он не утруждал меня рассказами, ссылаясь на то, что детство свое описал в романе «Девять точек». Он родился в 1897 году в местечке Лубны под Полтавой.
Деда своего я уже в живых не застал, помню только сохранившийся старинный дагерротип: скуластое, еще больше, чем у отца, близорукое, раскосое лицо, намекающее на отсутствие чистоты расы. Мне он казался скорее татарином, чем евреем. Отец, смеясь, утверждал, что татар в нашем роду не было, а вот калмыки не исключены. Молодого героя папиного романа «Девять точек» звали Федор Калмыков. Этот Федя и был, по-видимому, папиным alter ego. Но что в его романе вымысел, а что правда, мне знать не дано. А вот папину маму – мою бабушку Матильду Мироновну – помню. Плохо, но помню. Она жила вместе с папиной сестрой Еленой Эммануиловной и ее мужем Виктором Ивановичем Пузыревым и моими двоюродными братьями Никитой и Сашуней на улице Восстания. Мы с папой их часто навещали. От тети Лены я услышал, что бабушка в молодости была хорошенькая, в нее сильно был влюблен и сватался студент с обычной для тех мест фамилией Рабинович. Он был славный парень, но родители Матильды ему отказали: уж очень он был беден. Потом этот Рабинович тоже стал писателем, фамилию свою поменял на Шолом-Алейхем, прославился и умер совсем не бедным человеком в Америке… Зато бабушка вышла замуж за дедушку Козакова, родила моего папу и тетю Лену, а они – нас: Никиту, Сашуню и меня.В квартире тети Лены на улице Восстания на правах родственницы часто бывала «тетя Вера», как потом я догадался, первая папина жена. От нее я узнал, что в молодости папа был красивей меня, что еще гимназистом увлекся революцией, но вскоре, занимаясь подпольными делами, отморозил ноги и сильно заболел. Потом учился на юридическом в Киевском университете, стал писать, перебрался в Ленинград… Почему они расстались, не знаю. Но знаю, что папочка любил нас всех. Не только свою сестру и племянников, не только маму, меня и моих братьев, но продолжал любить и бывшую свою жену «тетю Веру», красивую в прошлом, большую, очень русскую женщину. Да и она нас всех любила.
Сколько себя помню, помню и маму моей мамы, бабушку Зою, Зою Дмитриевну Гацкевич, в девичестве Параскеву-Борисову. По маминым рассказам, знаю, что по линии бабушки род наш идет от обрусевших греков, живших в Одессе. Судя по всему, они были коммерсанты, получившие дворянство и приставку «Борисовы». В Одессе были мукомольни и булочные Параскевы. Бабушка вышла замуж за дедушку, Александра Гацкевича, обрусевшего серба. У них было двое детей. Мама – младшая и брат, то ли Володя, то ли Дмитрий. Почему-то мне кажется, что юнкер на коричневой фотографии все-таки Володя. Мама не слишком много рассказывала о своем детстве, но иногда показывала мне старинные фотографии и дагерротипы, часть из которых у меня сохранилась. У Гацкевичей были дома и дачи в районе Фонтанов. На одной фотографии – застолье на даче. Там вся родня, мамин любимый крестный, там и поражавший мое детское воображение священник с окладистой бородой и золотым крестом. Он, как и все, сидит за обеденным столом на веранде. Свой выезд, охота. На другой фотографии – дед-серб в белой фуражке и сюртуке целится из двустволки; нянюшки, мамушки, собаки и прочее. Бабушкиных фотографий той поры много: крупная, импозантная гречанка с обнаженными роскошными плечами, с бриллиантами в ушах и жемчугами на шее. Черты лица тоже крупные, гордые, характерные настолько, что на мне и даже на моих старших детях – Кате и Кирилле – печать от бабушки Зои, несмотря на все их еврейские, эстонские, белорусские и прочие примеси. Сильна бабушкина греческая кровь.
Дед, мамин отец, был лыс, как и я теперь. На фото он строг и угрюм. Колючее выражение глаз, в районе переносицы – туповатость и упрямство.
А вот про своего брата мама кое-что рассказывала. Володя (или Митя – убей, не помню) был до революции офицером. Он был в отца: с чуть сросшимися черными бровями, как у моего сына Кирки, то же упрямство и прямой точечный взгляд. Мама его не любила. Этот Володя или Митя был загульным, увлекался цыганами, кажется, даже женился на цыганке из ресторанного хора. Когда мама сердилась на меня, говорила: «Ты совсем как твой дядя!» Дядю расстреляли. Мама редко о нем вспоминала. Чаще она стала вспоминать неизвестного мне дядьку в период моих пьяных безумств от неразделенной любви в 68-м году и скоропалительной женитьбы на грузинке Медее. Что ж, может, она была права? Хотя кто знает, какие непростые отношения бывают у единокровных брата и сестры. Взять хотя бы моих единокровных Катьку и Кирилла, – разные. А кто из них бывает прав, когда они ссорятся, где истина? Даже я затрудняюсь ответить, хотя Кирилл мне в чем-то ближе. Может, нас с ним объединяет как раз мой дядя – Володя или Митя – и его упрямый взгляд. Ни я, ни Кирилл не знаем, как он улыбался своей цыганке, чтобы вполне обо всем судить.
Мой обожаемый папочка был лыс. Маленького роста. Скорее толст, чем строен. Далеко не спортивен. Близорук. К тому же тяжелая форма диабета к тридцати семи годам, аккурат к моему рождению. Сколько его помню, он сидел на инсулиновой игле. Я по сей день помню эти бесценные ампулы в коробочках со знаком Красного Креста, которые спасали отца. Кололся он сам. Зайду к нему в кабинет на канале Грибоедова, он сидит в одних черных сатиновых трусах, на носу очки, а в руках шприц. Все ляжки исколоты каждодневными инъекциями. Слава богу, что этот спасительный инсулин изобрели, и во время войны по ленд-лизу нас снабжали им англичане и американцы. Когда он кололся, я отворачивался от страха за него. Очевидно, поэтому я в детстве панически боялся уколов, и мой сынок, Мишка третий, тоже унаследовал этот панический страх перед иглой.