Рисунок акварелью (Повести и рассказы)
Шрифт:
— Ты думаешь, у меня доказательств не хватит? — не выдержав молчания, спросил он. — Справка от экспертизы у меня есть. Свидетели есть… Он когда ударил меня, я башкой-то входную дверь вышиб и на лестничную площадку упал. Все соседи высыпали. Они за меня будут.
— Оставь ты об этом, — досадливо сказал Никита Ильич, потянувшись за бутылкой. — Давай выпьем еще.
Но Канунников резко схватил свою рюмку.
— Ты этот спектакль брось, Красавчик, — со свистом прошипел он сквозь зубы. — Подходец хитрый строишь? Только не на таковского напал. Я и тебя и твою породу всю жизнь ненавижу. Нарочно комнаты в одной квартире с тобой добивался, когда нас переселяли, чтобы тебе пакостить. И уж теперь я отыграюсь, ох отыграюсь, Красавчик! Вот погоди, Люська твоя приедет, то ли еще будет. Что у нее за беда такая, что она опять к тебе, золотому, запросилась?
— Сам не знаю, — сказал Никита Ильич, разглядывая
— Вот за это, может быть, и ненавижу, что ты никогда никому дурного не делал, — уже беззлобно и даже как-то доверительно сообщил Канунников. — От зависти ненавижу. С детства это началось. Меня тобой, как смертным грехом, корили. Приду домой грязный, мать схватит за волосы и начнет головой о стенку стукать: "Посмотри, говорит, Никита Крылов какой чистенький ходит". Принесу плохие отметки, отец сапожной колодкой даст по затылку — и опять: "Вон у Крыловых сынишка — отличник, а ты, изверг?" И заметь, били меня всегда по голове — от задницы до ума, отец говорил, далеко. В школе та же самая картина: "Канунников, вы с Крыловым соседи, брал бы с него пример, как надо учиться и вести себя". А в парнях, помнишь? Девки на твою рожу, как мотыльки на свет, летели, а у меня башка длинная, поплавком, губы бледные, уши шевелятся, на носу не веснушки, а пятна какие-то бурые, тьфу! Дальше посмотрим. С войны ты вернулся с орденами в два наката, с почетными ранениями, а я, смешно сказать, как попал с самого начала в похоронную команду, так до конца войны только и знал, что с мертвецами возился. Всякое уважение к ним потерял, к таинству смерти великому. Так они были для меня — вроде поленьев. Хорошо это в смысле совершенствования души человеческой, а? Женился ты после войны на Люське — не баба, а жасмин! Так бы и вился вокруг нее газовым шарфиком. Я думаю, любил ты ее до рыдания, хоть знаю, она тебя — не любила. Тоже жизнь такая не сахар, но и самому любить — счастье немалое. А у меня и того не было. Показалось раз, что влюбился, а она меня через два дня — в постель. Утром начала в одной рубашонке перед зеркалом причесываться, гляжу — волосенки жиденькие, глаза суетятся, как мелкие воришки, нос пуговицей — дегенеративный. Встал, ушел и шапку забыл. С тех пор запил. По мелочам ворую. Ей-богу! Раньше у матери двугривенные таскал, а теперь у нас на стройке то сотню кирпича налево пушу, то отопительный радиатор, то банку краски, то ведро олифы. Ты праведно жил: заочный институт кончил, работу хорошую получил, сына вырастил. А я? Возьми даже квартиру нашу. Получаю я не меньше, чем ты, но ты живешь, как и должен жить человек, а у меня в комнате — грязное белье, окурки, объедки, вонь… Вот за все это я ненавижу тебя, Красавчик. И хочу отыграться. Я нарочно выжидал, когда твой щенок подрастет и станет кое-что понимать, чтобы выложить ему все о матери. Благо, случай подвернулся…
Пальцы Никиты Ильича, державшего фужер, побелели, и Канунников предупреждающе выставил вперед ладонь:
— Но-но! Я уже битый сегодня, хватит.
Принесли бифштекс, но никто не притронулся к нему. Канунников только сгреб с мяса поджаренный до нежной прозрачности лук, пошвырял его по тарелке и далеко оттолкнул ее от себя.
— Молчишь? — угрюмо спросил он. — А ведь хотел разговора.
— Я все думаю, негодяй ты, Пашка, или несчастный человек, — сказал Никита Ильич.
— Ну, и что надумал?
— Не знаю пока. Время покажет. Спасибо за компанию. Я на самом деле ничего не хотел от тебя. Мне нужно было просто выпить.
Цифры на песке
Никита Ильич говорил правду. Он не надеялся отговорить Канунникова от его сутяжных намерений, а потому и не пытался сделать это. Он хотел перехитрить себя, полагая, что во хмелю легче и бездумней примет решение об ответе на телеграмму Людмилы, но, выйдя из ресторанчика, почувствовал, что и хмель его не взял, и решения у него никакого нет.
"Я в беде…" — уже в который раз повторил он мысленно слова телеграммы, останавливаясь у ступенек почтового отделения.
Что же, черт возьми, стряслось с ней, если через пятнадцать лет, когда единственной связью между ними были остывшие, без горечи и боли воспоминания о прошлом, она дерзнула снова вторгнуться в его жизнь? Он знал независимый прямой характер Людмилы и не допускал сомнения в том, что к этому, вероятно, последнему шагу ее могли подвести лишь исключительные причины. "Я в беде…" Видно, уж такая беда — хоть в петлю.
"Надо все хорошенько обдумать", — сказал себе еще раз Никита Ильич.
Он опять прошел мимо почтового отделения, сел на лавочку и, подобрав валявшийся
у ног прутик из дворницкой метлы, машинально начертил им на песчаной дорожке носатую единицу. Под этим номером он как бы поместил один из своих нравственных принципов, который гласил, что человеку в беде надо непременно помочь. Этим принципом он не мог бы поступиться, и, значит, оставалось лишь найти лучший способ последовать ему.На песок грациозным лебедем выплыла двойка. Главная забота Никиты Ильича заключается в том, чтобы уберечь Никиту от встречи с Людмилой и от тяжелых переживаний, неизбежно связанных с этой встречей. Ее можно было бы избежать, если бы, взяв дней на десять отпуск, самому махнуть в Сибирь, или, вызвав сюда Людмилу, скрыть это от малыша. Но (и тут Никита Ильич вывел на песке грудастую тройку) теперь, когда малыш знает о том, что его мать жива, знает о телеграмме, он захочет знать и об ответе на нее, и ему нельзя будет солгать, потому что ложь была бы посягательством на его святое, неприкосновенное сыновнее право самому определить свое отношение к матери. "Иди же пройдись", — сказал он, как бы доверяя отцу решить за них обоих сложную задачу, которую неожиданно поставила им жизнь, но можно ли воспользоваться этим доверием, не подумав о том, какого ответа на телеграмму хочет он сам, малыш.
Какого?
Четверка самодовольно откинулась назад, выпятив толстое чрево, и нагло глядела на Никиту Ильича, словно спрашивая: "Запутался?" И вдруг Никита Ильич яростно растер ее подошвой. "Ах, скотина!" — выругал он себя. Почему он думает, что под первым номером у Никиты, его малыша, не стоит тот же нравственный принцип, что и у него самого, что он, его малыш, вовсе и не передоверяет ему легкое решение, а просто не допускает иного ответа, кроме единственного слова "приезжай"…
Он зашагал к почтовому отделению и, когда торопливо набрасывал там это слово на телеграфном бланке, собственный почерк уже не казался ему таким неразборчивым, как два часа назад.
Вечер
За обедом избегали разговоров о событиях этого утра. Никита лишь спросил отца, когда тот вернулся:
— Послал телеграмму?
— Да.
— Какую?
— Она приедет.
— Попробуй, пожалуйста, салат. Я, кажется, недосолил его, — сказал Никита.
— Нет, как раз. Накрывай скорей на стол. Я немного выпил, и у меня разыгрался зверский аппетит.
— Вино ставить?
— Конечно.
Никита Ильич вынул из холодильника ванночку со льдом, подогрел ее чуть-чуть на газовой плите, вынул легко отделившиеся кубики льда и положил по два в каждый бокал. От салата по комнате шел запах свежего снега.
— Ты усваиваешь лучшие качества отца, — сказал Никита Ильич, накладывая себе на тарелку изрядную порцию.
— Лучшие мне никогда не усвоить, — возразил Никита.
— Ну-ну, без лести, малыш!
Они подняли бокалы, не чокаясь кивнули друг другу и выпили холодное кислое вино, пахнущее старым погребком. Льдинки тонко позванивали о хрусталь.
Ритуал воскресного обеда ввел их в привычный круг жизни. Опять избегая касаться в разговоре событий дня, они дождались вечера и, немного смущаясь друг друга, потому что оба знали, куда идут, вышли из дому.
Вечер был тепел и полон тех запахов, которыми может веять только май, — запахов возрождающейся листвы, воздуха особой майской густоты и земли, еще полной влаги.
— Ты поздно вернешься? Не забывай, что у тебя экзамены, — сказал Никита Ильич.
— Вот именно, — рассеянно ответил Никита, принюхиваясь к воздуху. — Я даже нынешнюю весну как-то не ощущаю. Все эмоции и мысли связаны с экзаменами, с институтом…
— Волнуешься?
— По поводу школьных экзаменов — нет, а вот вступительные…
— Я в тебе уверен.
— Хм…
Они подошли к автобусной остановке и встали в хвост длинной очереди. На окраине были свои кинотеатры, свои рестораны, свои, правда, лишь недавно заложенные парки, но люди по привычке к старым местам тянулись вечерами в центр, на набережную, под кущи ее бульваров и парков.
Никита вышел из автобуса первым возле универмага, сиявшего всеми своими тремя этажами и неоновыми рекламами. До закрытия оставалось полчаса. Покупатели стремительно, с паническим выражением лица, вбегали в двери, словно от того — купят они зубную щетку, рубашку, электрический звонок, авторучку сегодня или завтра, зависела их жизнь. Никита всегда посмеивался над этим проявлением человеческой суетности, но неизменно поддавался общему возбуждению и заскакивал в универмаг, едва переводя дыхание. Впрочем, у него было больше оснований волноваться, чем у любого покупателя. Он ничего не покупал, но если бы не успел проникнуть в универмаг, Надя из отдела детских игрушек жестоко мучила бы его весь вечер своим равнодушным видом, своими безразлично-ледяными "да" и "нет", своим презрительным "вот как".