Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Так вот и вырос простой репей, такая у него простая история. Семена вырастил, раздавал их направо-налево, ко всякому встречному-поперечному спроста цеплялся, как хитроватый мужичонка на базаре, навязывался: бери, мол, не жалко… Берите, разносите жизнь — какая бы непритязательная она, на ваш взгляд, ни была. Ибо свято дело расселения и продолженья жизни, и есть ли на свете другое какое, чтоб святей было?..

И не творите зла, поменьше рвите связей-корешков в своем жилище высоком. Не самовольничайте почем зря, возьмите за пример настоящего косаря. Ведь не тогда зло, когда пташка проглотила мошку, — так заведено в природе, зла в ней нет. Оно может идти только от человека, зло, осмысленное или бездумное. Но жизнь строга, несмотря на всю свою красоту, к ослушникам беспощадна; и по связям бессчетным своим, сколько бы ни рвал ты их, рано или поздно возвратит тебе твое зло. Не простит, ничего в ней не проходит бесследно.

Чужень

Паша

Буробушка еще только головой начал ворочать после капустников, а уж один из дружков, четвероклассник Толик, сказал ему:

— Да ты всю жизнь так будешь хворать, если не лечиться. Ты ж не лечишься… нет ить?

Паша не знал, что ответить ему, — в самом деле, его никак не лечили, ходил себе да спал.

— Ну, вот… А это надо яблоками лечить, вон и бабаша Матрена так сказывает — хоть сейчас пошли, спросим!.. Живот черемухой лечат, а эту вот, шею твою, надоть яблоками, вот гад буду! Хошь, спросим?

И опять ему нечего было сказать. К бабке Матрене он ни за что бы не пошел, боялся, она ему раза три вывихи вправляла, и все больно: да и не верил он Толику, хотя все кругом подтверждали, кивали уже… Но дело-то уже не в лечении было — в яблоках. Манили яблоки всех.

— К Губанихе надо, — твердо подвел вожак, — больше никак. Они теперь небось на уборке. Или на базе, Губан с утра вон раскатывает на рынке. Всласть наедимся. А не пойдешь — так и будешь хворать. Что глядишь, я те точно говорю… Так и будешь кособокий.

Нужен был Паша как разведчик, средь бела дня тем более. Бесполезно стало лезть с темнотою: ранетки почти созрели, и Губановы теперь вроде как дежурство с вечера установили, чуть не всю ночь напролет караулили… ну, может, не всю ночь, но спали-то с отворенным к саду окошком, не сунешься. Значит, только днем, все равно на улицах никого сейчас нету. А если дома Губаниха старая, то небось дрыхнет после ночи где-нибудь в холодке — жарко уж очень, невмоготу.

— Я первый, — сказал Паша Буробушка, — не по-ле-езу…

Он-то помнил, как ему перепадало в разведчиках: осторожным быть не умел, дуроломом лез, на нем и проверяли, дома ли хозяева, близко ли. И сейчас вот не верил.

— Ну и дурак, — рассердился Толик. — Ну и не верь, ежели так. Ему добра хочешь, а он… Ладно, могу и я первый, ежели ты трус такой… там видно будет. А что, ребята, пошли, а?!

Губановы втроем — мать с сыном и невесткою, дети отчего-то не заводились, — жили на соседних Задворках, тихих, заросших ветлами и тополями, вдоль высоких берегов речушки, которая тихо тоже и неторопливо втекала в Дему. Сад у них был первый тогда в округе: пяток настоящих, медового налива ранеток, смородина вдоль плетня и всякая ягодная мелочь; и расположен был как раз на речушке, сразу за мостом, а дом через уличную дорогу напротив. Обыкновенный, по нынешним временам, садик — а тогда это был сад… Не старые дикушки, все выродившиеся, не кислятина какая-нибудь, а настоящие вырастали, зрели на ветках плоды, хоть мелкие, но рассыпчатые, с желтоватой и чуть вяжущей мякотью, с запахом яблочным сильным — только что голова не кружилась от этого запаха… Ими старая Губаниха и торговала гордо у дверей сельповского магазина, косилась презрительно на сидевших рядом стариков с вечной черемухой, крыжовником, а то и вовсе с разной чепухой вроде тыквенных семечек. И в день, когда она притаскивала туда ведра два, а порой даже мешочек небольшой наливных пахучих яблочек, рассаживалась в душной короткой тени среди лопухов и мерку ставила, литровую алюминиевую кружку доверху, — в день этот нытья во дворах улицы небывало прибавлялось. Ходили следом, дергали за юбки матерей и надоедали до смерти малые, а те, кто постарше, украдкой лезли под насесты, вздымая крикливое, оглашенное прямо кудахтанье самих несушек и праздных своих, но ревнивых товарок, гулявших понизу; набирали быстрей-быстрей теплых еще яиц и задами бегом в магазин, шестьдесят копеек за штуку приемная цена. К ней же и заработанное на сусликах сносили. Губаниха, ревниво и зло поглядывая на слонявшуюся рядом и поодаль ребятню (не этих ли позапрошлой ночью шугала?!), вся лицом будто зеленая от недосыпов, отпускала, норовя сыпать в кружку попросторней, рыхлее; долго шевелила губами, считала, все взглядывая сурово, ссыпала со звоном в тяжелый от меди карман. Люди были вроде как люди, эти Губановы; жадноваты, правда, но таких по селу тоже хватало, и все так ли, сяк, а уживались, жадность тоже надо понять, дурак и тот мимо рта кусок не пронесет, да и времена скудны, не очень-то расщедришься, нечем; но вот что-то Губановых недолюбливали. Причиной всему были, похоже, пять-шесть ранеток этих, больше ничего, других вроде не было причин. Каждый спас повторялась неодолимая зависть малых и досада взрослых, год от году, с каждым пойманным, кто посягал, и битым — и в самих Губановых злобина тоже явилась, излишняя какая-то и уже неприкрытая даже, а этого никто никогда не любил. И уговорил вожак, пошли. А со старшими и они увязались, малышня: сначала проводить хотели недалеко, потом запросились взять с собой, хотя сад этот издалека даже не видели, одни лишь разговоры слышали о нем. Красивый, должно быть, сад, они в сказках вон красивые все — вот бы поглядеть… Так, наверное, думал каждый, и каждый хоть глазком одним, да глянуть хотел.

— Еще чего! — прикрикнул на них Толик. — Вожжаться там с вами… больно вы нужны! Вот дойдем до Задворок, а там чтоб отстали, щенята. Подождете, нечего. — И добавил снисходительно: — Ладно, ежели нарвем — дадим…

Подкрасться низом решили, по речушке, а до нее берегом Демы шли, у Толика все было рассчитано. Рядом с ним, засунув руки в карманы, локти назад отведя, Паша мерил землю, следом еще несколько добытчиков, а уж сзади, еле поспевая, растянулись хвостом они, очень уж хотелось всем ранеток.

А

потом старшие, бредя ногами и шлепая по теплой, затененной кустами таинственной воде, озираясь по сторонам, ушли по речушке вверх, строго наказав дожидаться их тут, в устье, не лезть куда не надо, — и потерялись за поворотами, пропали, ничего больше не слышно стало от них.

Прошло, наверное, каких-то минут пять, десять ли, но им уже казалось, что все полчаса, так тянулось, стояло почти на месте время, это называлось — ждать, а они еще этому как следует не научились. Бродили, мерили воду, никакая она уже не таинственная была, вода как вода, журчала на недалеком, освещенном в прореху среди ветвей перекате, в той стороне, куда ушли добытчики. Добрели, не подсучив даже штанишек повыше, до переката этого; озирали обрывы берегов высоких — зачем ей, речушке, большие такие? — подмытую дернину, траву, космато свесившуюся, приют ночным теням дававшую, всякий хлам ливневый грязный из веток полусгнивших и старых капустных кочерыжек, все это пронизано уже тонкими бледными стрелами осоки, вездесущей крапивой; видели бороды корешков и петли, сухие и корявые, корней жилистых, выглянувших и опять улезших в землю, тайну вышедшего наружу, но так и не раскрывшегося, опять землею спрятанного в свою темную безмерную плоть… А наверху ветлы огромные с грубой корой, городьба огурешников, созревшим отяжеленная хмелем, яркие решета подсолнечника над ней, ниже посеревшие от жары и пыли полынь с лебедою — все знакомо, все похоже, но уже вроде как и не свое, чужая улица, не своя… И увидели впереди черемуху на небольшом отмыске, обобранную давно, однако все ж с пожухшими, морщеными ягодами кое-где, достать их снизу еще можно было, пусть и по ягодке. Она, видно, ничейная тут росла, и раз не было пока ранеток, то хоть черемухи поесть. Обступили, доставали и рвали, сосали, крупная была черемуха, у самой воды ведь росла. А еще дальше, увидел он, в зеленом полумраке укромном другая наклонилась, пониже вроде, и чернеется на ней больше, одна ветка совсем усыпная и невысоко, наклонить можно. Хорошо здесь было, внизу, нежарко, прозрачная вода бежала широко по мелкой разноцветной гальке, застаивалась и мирно посвечивала в омутках, где всего по колено и пескарики где снуют; шуршала изредка огрубелая листва, шумок стоял, и солнце плавилось в дырах сквозной этой высокой крыши, верховым ветерком перебираемой, иногда прорывалось жаркими лучами — оттуда, из поднебесья неохватного, открытого всему…

Он пробрел к той черемухе, она и вправду богаче была, щедрей нависла, с любой стороны подходи и рви. И рвал, сосал и выплевывал вязким ртом косточки, язык совсем стал как терка. Попил воды, дотянулся еще до нескольких, про запас, кистей, охотка к ней уже прошла, и даже яблок что-то не очень хотелось, так связало ему рот. Ребята уже тормошили и эту, чавканье и хруп слышался молчаливый, а он решил посидеть на том вон большом камне белом, который виднелся за поворотом и в легком солнечном сумраке будто светился весь, отмытый. На нем, видно, белье вальками колотили всегда и полоскали, тут же шли врезанные в обрыв крутые очень земляные ступеньки, укрепленные колышками и кое-какими досточками, — длинная, высокая лестница целая, наверх поднимавшаяся, на улицу. Он сел на прохладный камень этот, ноги в воду, и посидел так, становилось скучно. Нет, скуки все ж много в жизни, и что с ней делать, никто не знает.

Рассеянно шумели наверху, еще выше вторящих им ветел, тополя, и листва их тяжелая была, тускло блестевшая и беспрерывно струилась маревом, будто текла куда, серебристая; что-то слышалось в легком их шуме бегущем, чудилось, а что-то терялось, сам шум в безбрежности той высокой терялся, и ничего не жаль было.

Но послышалось еще одно, постороннее какое-то и смутное, словно бы хворост где ломали и складывали; посыпалось с обрыва, зашуршало, опять потом затрещало, кто-то шел и будто дышал тяжело — и неожиданный топот возник, а за ним Паша Буробушка скатился наискосок по крутизне, напролом через кусты и подрост кленовый, давя его и ломая, с тупым, в страхе застывшим лицом… Глянул дико, невидяще и кинулся дальше, не разбирая, где тина, а где вода, молча, дурным своим вскидывающимся галопом — туда, к Деме…

Он вскочил, глядя вслед Паше, и тут же понял этот страх — потому еще, что и дружки его там, у черемухи, вдруг снялись и тоже побежали все по мелководью, брызги вздымая, будто ветром понесло их там, всех и разом… И уж сам побежал, на гальку осталось спрыгнуть и вдогонку за своими что есть сил, потому что сзади уже что-то было, страшное, и оглядываться никак нельзя было, только бежать… Но оглянулся. И увидел на ступеньках, еще наверху, Губаниху, какая продавала.

Она как-то нелепо, но быстро спускалась, соскакивала по-птичьи, боком, попеременно и цепко взглядывая то на него, то под ноги, торопилась, и губ не видно было, какие они, поджала — одни глаза… Смотрел на нее, а она была уже на нижних и взглядывала все, так взрослые поглядывают, когда прицениваются либо пообещать что хотят, вот и она так тоже. Закричи она или заругайся — и он, конечно бы, убежал, так вдарился бы, что Губанихе с ее калошами куда… Но она молчала и лишь взглядывала, больше ничего; и глаза у нее пустые были, без всякого добра, но и без угрозы тоже, лишь губы поджаты одни. Только обещание в них, хотя он уже знал, что если чужие взрослые говорят тебе: «Поди-к сюда, что скажу…» — то лучше очень-то близко не подходить.

И он не побежал, как, скажи, поверил этому обещанию или равнодушию в глазах, не понять, и оробел к тому ж: вдруг не знает она, что он не виноват?.. Он только черемуху ел и не знал, что это сад. Это была река, никакой не сад, ничья река, но он испугался, что вдруг это и есть тот самый сад, а он нечаянно залез… кто их знает, какие они. А она спрыгнула наконец с последних ступенек прямо к нему, страшно стало; вслед другим глянула, которых уже и не видно было, повернулась и молча, больно ухватила за руку его, дернула…

Поделиться с друзьями: