Родня
Шрифт:
— Есть хочется, — тихо сказал Лукман и вдруг стукнул кулаком по бревну.
— Ничего, он скоро.
Скоро, он только натрет шкурки солью и оставит до утра. А утром — мальчики еще будут спать — свернет каждую мездрой внутрь, свяжет веревочками и положит дня на три. Потом вывесит на просушку, а там опять будет чистить, солить и опять сушить. А если которая после сушки затвердеет, он положит ее в мокрые опилки. И только потом повезет готовые шкурки сдавать. И ему, конечно, дадут за них самую высокую цену. А куда он тушки девает? Наверно, выбрасывает собаке. Правда, непохоже, что собака сыта, — напротив, кожа да кости и злая очень.
А есть хочется! И пить. После жаркого дня жажда всегда пересиливает, но в иную минуту, вот как сейчас, жажду и голод ощущаешь
— Схожу я, ребята, к старухе. — Смеется и показывает шило.
Значит, если корова не начала жуйку жевать, он проткнет ей бок. Кольнуть «книжку» — это не каждый сумеет, а Мирвали сумеет, все он знает.
Вернулся он быстро, позвал Магиру, умылся, утерся полотенцем.
— Эй, башибузуки, пошли!
Когда сели все за стол, когда аромат лепешек горячо проник ему в ноздри, мальчик почувствовал нечто вроде угрызения совести. Нина пришла, наверное, с дежурства — усталая, но ждет его и, может быть, еще не ужинала. Конечно, она знает, что вечером он всегда пьет чай у Мирвали, возвращается сытый, но все равно ждет его, накрыв своей старой кофтой кастрюлю с кашей. Ложилась бы спать, ведь он все одно не встанет из-за стола, прежде чем не напьется чаю, не переслушает всего, о чем рассказывает Мирвали. О, после пятой или шестой чашки он обязательно разговорится — и чего только не наслушаешься! О знаменитых скакунах, об охотниках, наездниках, да какие у него самого бывали кони… о том, как в старину жил буйный, веселый их город. Но сам-то Мирвали живет здесь не столь давно, во всяком случае, его родители похоронены не здесь. Как-то мальчик спросил:
— А где твои родители похоронены?
— Мои-то? В Фершампенуазе.
Мальчик в школе спросил учительницу, и она сказала, что Фершампенуаз — деревня во Франции под Парижем, но есть деревня с таким названием и у нас в области. В 1814 году казаки, возвращаясь с похода, основали в степи поселение и назвали Фершампенуазом.
— Ну да, — согласился Мирвали, когда мальчик сказал ему об этом. — Мы и были казаки. Ох, вояки, ох, богатые! Да нас где только не селили, куда только не гоняли! А все одно — не унывал народ. На войну с песнями уходили — вот какие мы были. Как его занесло в город, Мирвали не рассказывал. Но город он считал своим, здесь много было у него сватов, кумовьев и, бог знает, как еще назывались эти родичи. Вот и мать Салима он называл сестренкой. Наверно, она приходилась ему двоюродной или троюродной сестрой, а может быть, опять же была ему кумой или еще кем-нибудь в этом роде. Но он-то называл ее сестренкой, он и Салима называет братишкой. Мальчик верил, что однажды в доме у Мирвали вдруг объявится человек, вроде незнакомый, и он-то как раз и окажется настоящим родичем мальчика. Может быть, это будут братья матери. Или отца.
Вспоминая давний разговор с дядей, он не слышал монотонной беседы за столом, но жевал лепешки и запивал их чаем — машинально, не различая вкуса, потому что все настоящее отступало перед сладким дымком его мечтаний, уже переходящих в сон.
— Да ведь ты спишь! — услышал он и поднял глаза, помотал головой. Затем перевернул чашку вверх дном на блюдце и встал.
— Ладно, ступай, — сказал Мирвали. — Как там Нинка-то поживает?
— Ничего, — ответил он, уже переступая порог и не оглядываясь.
Ворота, знал он, в этот час заперты, и мальчик перелез через забор в свой дворик, где стоял низкий саманный домик с плоской глинобитной крышей, его домик, собственный, и едва светилось окошко.
Нина сидела перед лампой и читала книгу.
— Не спишь, — сказал он ворчливо-ласково и подошел, погладил ее по голове.
Она вскинула руку и едва успела задеть его кисть, которую он тут же убрал.
— Я лягу, — сказал он. — И ты, Нина, ложись, ведь поздно. — Помолчав, он спросил тихо: — Письма нам не было?
— Сегодня нет. — Она с напряжением смотрела на него с минуту, потом заговорила
сердито и точно жалуясь: — Опять, опять ты пропадал у этих иродов! Даже не забегал домой… разве можно так? Тоже радость, на чужого дядю батрачить!— Не говори так, Нина. Не чужие они мне.
Он лег, не раздеваясь. Потом, когда Нина уйдет в свою комнату, он разденется. Глаза его тут же сомкнулись, но мальчик слышал, как Нина запирает дверь, переставляет кастрюли и говорит, говорит. «Бедная, — подумал он с улыбкой, — намолчалась одна». О разном она говорила: бык, на котором возили воду в госпиталь, нынче околел, и они таскали воду ведрами из колодцев во дворах; завтра с утра поедет она в Октябрьское — навестить братишек в детдоме; старшему лейтенанту Мирвалиеву, который поступил в госпиталь неделю тому назад, будут делать операцию — вынимать осколок, застрявший в легком. Сперва думали в Свердловск везти, но хирург Борис Аронович берется оперировать сам.
— Ты узнала, откуда он родом?
— Из Чистополя, я говорила тебе. Вот приеду из Октябрьского, сходим к нему. Может, он родичем тебе доводится… Мирвалиев.
— Вряд ли, — ответил мальчик.
— Ну, спи. И не вскакивай чуть свет, — сказала она внушительно. — Обойдутся без тебя, ироды. А я вернусь к вечеру.
— Ладно, я сварю картошки.
Нина задула лампу и ушла к себе. Сейчас можно раздеться и расправить постель, но он так и не двинулся, уже погружаясь в сон. Возбуждение в голове не утихало, но тело, обволоченное сном, плыло, плыло, и мысли мальчика наполовину тоже были сном. Вот идет он в госпиталь к старшему лейтенанту Мирвалиеву, и разговаривают они. О чем? Ну, прежде всего о войне. Он особенно приставать не будет, спросит только: «Как там?» — вот и все. Потом расскажет старшему лейтенанту какую-нибудь историю, слышанную от Мирвали. Потом, потом… вот к ребятам в Октябрьское тоже надо бы съездить или подарок какой послать. Рассказать мальчикам, что он был на могилке матери и что им тоже не следует забывать могилку своей мамы, пусть приезжают в город и сходят. Пожалуй, они еще слишком малы, чтобы понимать такое.
Малы, а с горем уже спознались. И дом ихний на Украине горел, и поезд бомбили, когда ехали они сюда. К счастью, живы остались. Сперва семью эту хотели поселить у Мирвали, на широкой телеге привез ее человек из горисполкома — и отца ихнего, и мать, и троих мальчиков, и Нину. Но у дяди своя семья большая, не хотел он никого пускать. Тогда мать Салима сказала:
— Поселяйтесь у нас, места всем хватит. — И они с матерью устроились в передней, а в комнату пустили Лукашевичей. Тесно, конечно, было и шумно, и даже ссорились с ребятней-то, но ведь жили, и неплохо жили. Эх, теперь бы жить так же тесно!
Отца ребят вскоре призвали в армию, и погиб он в первом же бою под Москвой; мать умерла через год, надорвавшись на лесоповале, куда посылали ее вместе с другими заводскими; мальчишек отправили в детдом, а Нина пошла работать в госпиталь. В госпитале работала и мать Салима. Только на год пережила она тетю Сашу Лукашевич. И остались они вдвоем с Ниной в их домике. Живут они очень дружно, но при первой же возможности Нина уезжает к братьям в детдом, да ведь понятно, это ее семья. А у него своя, он тоже понимает, что ему надо держаться куста Мирвалиевых. Вот Нина говорит, что его заставляют работать. Да никто его не заставляет. Он сам, и устает, конечно, но зато он многому научится: лечить скот, класть печи, косить сено, да много чему. И сколько историй он будет знать, и все это пригодится в жизни.
Совсем уже спал он, когда осознал себя таким счастливым! Потому что он ехал на телеге и весело погонял быка, а позади, на широкой площадке телеги, громыхали бочки. Вот подъехал он к речке и длинным черпаком стал наливать в бочки. А потом — в госпиталь.
— Нате воды, бабы, тяжело небось ведрами таскать? — Бабы смеются, рады. Без мужиков, говорят, в этой жизни хоть пропадай.
А утром сон мальчика не только не забылся, наоборот, имел продолжение в том удивительном чувстве легкости, уверенности, что все так и произойдет, как мнилось ему в полусне-полуяви.