Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Зрю: блуд, сатанинская патока в глазах так и бродит, отступница ты изгилённая! — порой возвещала неумолимая настоятельница, въедливо посмотрев в лицо своей подопечной. И час-два, а то и дольше ругалась эта маленькая, согнутая, внешне немощная старушка с молодыми пылающими глазами.

— Что вы, матушка!.. Как вы можете так?.. Вот вам крест — чиста, неповинна я, — пыталась защититься уличаемая, но матушка Исидора прерывала её постуком своей толстой берёзовой клюки. Остывала, сникала и неизменно советовала:

— Молись, беспутая, молись! Дённо и нощно замаливай свой великий грех. И помни слова Апостола Иакова: Господь гордым противится, смиренным же даёт благодать. А теперь прочь с моих глаза, супротивница!

Единственный человек в монастыре, которого ни разу не поругала матушка Исидора, была инокиня Мария, в миру Феодора Охотникова. Мало того — она питала к ней нежные материнские чувства и нередко говорила, обращаясь к сёстрам:

— Смотрите, негодницы, на

сестру Марию — вот как следует печься о милости Господней, вот как идут путями Христовыми, вот как нужно служить Богу и людям.

Но все и без матушки Исидоры знали, сколь истово молится сестра Мария, как она может утешать страждущих, как способна пожертвовать последним нуждающемуся, какая она бессребреница, какая труженица и рукодельница. Слова непокорливого никто от неё, кажется, никогда не слышал. Многие шли к ней за утешением и подмогой, и добрая слава о сестре Марии шла по иркутской округе и катилась дальше. А матушка Исидора дряхлела и неумолимо слепла, и уже не один год просила сестру Марию:

— Мне уж вскорости помирать: такая я, сама видишь, квёлая, старая развалина. Еле-еле ноги влачу. Кому передать обитель? Тебе, тебе, сестра Мария! Ты — хозяйственница, ты — лаской и кротостью своей можешь повести за собой шатких в вере, ты — сама крепка в вере Христовой как никто другой, повстречавшийся на моём долгом-долгом веку. Ныне одной властностью да силой уже не поведёшь людей к духовной жизни… Э-э, сестрица, ты, верно, думаешь, что я не осознаю своего греха — груба и нетерпелива, порой поступаю не по-христиански с сёстрами? Ещё как разумею всё! Знаю, некоторые злословят в мой адрес, называют Иудушкой Головлёвым: мол, говорю одно, а делаю другое. Думают, что душа у меня фарисейская. Чего покраснела? Знаешь-знаешь, слышала, поди, не раз злоязычие в мой адрес! А я зело сильно, сестра, переживаю. — Она неприятно усмехалась сморщенным личиком, покачивала плотно повязанной маленькой головкой. — Замаливаю грехи свои всечасно, да всё одно не могу перебороть и обуздать свой вредный характер: чуть что — в кулаки, в драку, как мужик какой, перебравший в кабаке, — кашляюще смеялась она. Обрывисто замолкала, щурилась: — Тяжёлая, знаешь ли, жизнь у меня была, привыкла ратовать. Видать, несмиренная я. — И старуха досадливо сжимала губы так, что окологубье и подбородок землисто бледнели. Потерянно молчала, уставив тусклый, но волевой взгляд в одну точку или на иконостас с зажжённой лампадкой. Сестра Мария покорно стояла перед настоятельницей.

— Осуждаешь, сестрица? — иногда спрашивала игуменья, как бы с трудом разжимая губы и приподнимая дряблые желтоватые веки.

Сестра Мария молча качала головой, но было не совсем понятно — да или нет? Игуменья не добивалась внятного ответа, какое-то время сидела молча, устремив взгляд на икону и шёпотом молясь. Но однажды игуменья сказала сестре Марии:

— А ведь к истинному православию силой не приведёшь, дева. Да и не заманишь в него ничем — ни пряником, ни златом-серебром. Наша вера — исповедание души, самая что ни на есть душевная вера. Настоящая, древле-апостольская, такая, какой исповедал и заповедал нам её Иисус Христос. Только любовь в её фундаменте. Только любовь, только любовь. — Матушка Исидора помолчала, взволнованно дышала, и сестре Марии показалось, что старушка переводила дыхание, восстанавливала его, как если бы перед этим быстро шла. — Так-то, моя пригожая! Но моё сердце уже озлобилось на людей, всё меньше в нём любви и доброты, потому что вижу, как испоганивается народ, как жадно тянется к сатанинской скверне, хочет наслаждаться да брюхо набивать сладкой, вкусной едой. А пищи духовной ему уже не надо. — Старушка сжала костлявой рукой кривую почерневшую клюку. — Но, Марья, люди всё равно хотят и ищут любви. Любви и ласки. Я хотя и старая уже, разваливаюсь, как трухлявый пень, а из ума ещё не выжила — всё понимаю, сестра! Ищет, ищет человек любви, большой и искренней любви. Да вот беда — всё-то не там. Эх, не там! Во грех влезает, как в топкое, вонючее болото. Ничто человека не отпугивает, не настораживает, и не поднимается в нём чувство омерзения. Засасывает его по уши, пропадает он для веры Христовой на веки вечные. А ты, сестра Мария, ты… — Старуха замолкла и, казалось, подыскивала какое-то точное, неопровержимое слово, пытаясь углубить и расширить свою мысль. — А ты, сестра, и есть сама любовь, — произнесла она тихо-тихо, и сестра Мария приметила в её глазах холодноватый, льдистый блеск слёз. Сама начала плакать. — Да, да, я не оговорилась, ты и есть сама любовь. За тобой пойдут люди, потому что без любви им — погибель. Погибель! — Смахивала с выцветших ресниц влагу, твёрдо произнесла, стукнув о половицу клюкой: — Вот и готовься вступить в игуменьи, чтобы своей великой доброй душой призывать людей к духовным подвигам, направлять их пути. Ты — сможешь. Знаю! Верю! Хрупкая ты с виду, тощая, а всё же крепкая. Да, чего посмеиваешься? — крепкая! Душой крепкая, верой крепкая, правдой крепкая и совестью чистая, как родник. Могутная, как говаривали в старину… И не перечь мне: молодая ещё! — неожиданно

вскрикнула старушка, заметив отрицающий, но тайный взмах низко опущенной ладони сестры Марии.

Сестра Мария всё же возразила, но робко, без надежды на понимание:

— Матушка, я не лучше других сестёр: тоже великая грешница. Мне ли вести людей к духовному подвигу?

— Молчи! Пошла прочь!

Сестра Мария хорошо знала крутой, наступательный норов старухи; покорно молчала, ожидая, пока утихнет сердце рассердившейся игуменьи.

— Ты не спеши, Марьюшка, с решением, — наконец, тихо и вкрадчиво произнесла матушка Исидора. — Молись, испрашивай у Господа совета. Но помни: ты нужна, нужна, крепко нужна людям. Ну, ступай же, ступай с Богом… упрямица. Да помолись и за меня, грешницу.

Сестра Мария прикоснулась губами к твёрдой, но с тонкой кожицей руке настоятельницы, не выдержала — и обе женщины, друг к другу прильнув, заплакали, однако и сами внятно не понимали почему.

— Покорнейше простите меня, матушка, — сглатывала счастливые слёзы сестра Мария.

— Ты, ты, родненькая, прости меня, — задыхалась слезами и горечью старуха, крепче прижимая к болезненной груди сестру Марию. — Господь всё видит — рассудит.

— Рассудит, матушка, непременно рассудит.

64

В конце марта жизненный путь матушки Исидоры завершился. Она умерла на руках сестры Марии, которая не отлучалась от её одра четвёртые сутки. Утомлённая, ослабевшая до обморочного состояния сестра Мария с трудом расслышала сухой шелест последних слов:

— Веди людей… а то кому же? Не бросай их — они такие слабые, такие путаники. Не бросай, как бы тяжело тебе ни было. Да молись за меня, недостойную. — И на тонких губах навечно застыла наивная виноватая улыбка, которая словно бы приоткрыла перед сестрой Марией истинную суть этой судящей, непримиримой и, несомненно, всё же несмиренной монахини: «Уж вы обо мне, люди добрые, строго не судите. Я обязательно исправлюсь, стану лучше», — быть может, захотелось бы сказать матушке Исидоре.

Сестра Мария, как ни противилась этому, вскоре стала игуменьей. За неё хлопотали перед архиереем все монахини и послушницы Знаменки, а также знатные прихожане.

65

Хозяйство Фёдора Охотникова к концу зимы совсем расстроилось — и пилорама поломалась, и на складах кругляка случился пожар, и мелких неприятностей было не счесть. Михаил Григорьевич ждал-ждал от брата древесину, ходовую обрезную доску-дюймовку, а также столярку, которые он поставлял на Ленские прииски и военному ведомству, не дождался, и одним морозным февральским утром снарядился на Белую.

— Завидущий, братка, пошёл нонче народ, — вечером, за столом, мрачно изрекал брату Фёдор. — Следствие бает: «возгорание-де случилось по причине небрежного обращения с огнём», но я-то знаю — подпалили, сволочи! Никак кое-кто не хочет смириться, что кому-то хоть маленько лучше живётся. А чем мне и Ульяне лучше? Спину гнём с утра до ночи… Жизнь пошла — потёмки!

Фёдор с бульканьем налил в стакан самогонки, равнодушно и сумрачно сквозь упавшую к глазам седую чёлку посмотрел на Ульяну. Она — задумчивая, не пьёт, а под её глазами, приметил деверь, лежат глубокие морщины и тень. Жалко стало Михаилу Григорьевичу брата и невестку, хотелось утешить их, да слово не шло доброе: внутри клокотала злость. Пил, хрустел ледковатой капустой, молчал и бесцельно в окно смотрел на заваленную снегом скучную узкую Белую, на широко раскинутый, но рваный саван степей за горбатиной железнодорожного моста. Возле лесопилки бродили пьяные мужики, поленом дразнили ощерившуюся суку. Отрадным было одно — пахло даже в избе так любимым Михаилом Григорьевичем запахом опилок, стружек и смоли.

— Значится, вредят? — устало спросил Михаил Григорьевич; а может быть, и не спросил — утвердительно сказал. Но Фёдор и Ульяна не отозвались. Молчали, затаённо и одиноко. Уже было темно в жарко натопленной горнице, а света никому не хотелось зажечь: словно потёмки помогали жить — как бы прятаться от больших напастей.

— Скажи-ка, Ульяна, об чём ты надысь калякала с нищенкой, той, перекатной юродивой бабкой? В посёлке она али утартала куды? — легонько толкнул супругу быстро захмелевший Фёдор; так и не смахнул с глаз паутину нависших волос, будто всё, что следовало ясно и отчётливо видеть, уже не интересовало, не влекло, не волновало его.

— След простыл уж, словно бы и не было баушки, — не сразу отозвалась своим густым, но осевшим голосом мужиковатая Ульяна, однако — принарядилась в честь деверя в жёлтый новый сарафан, беличью душегрейку с горностаевым воротником, на полной загорелой шее блистали крупные лазурные бусы. И походила Ульяна сейчас на цыганку: празднично одеваться не умела, вычурное принимала за праздничное и красивое. Да и праздников, знал Михаил Григорьевич, она не понимала — вся в трудах да хлопотах жила. — А сказывала баушка об том, что страшное-страшное, как пал-верховик, лихолетье, дескать, надвигается на Россию, да такое, что люди будут жрать друг друга, ни детей, ни сродственников не пожалеют. Спасутся не многие, а сгибших окажется тысячи тысяч.

Поделиться с друзьями: