Родовая земля
Шрифт:
Полина Марковна отчаянно закричала, метнулась к руинам дома, но её удержали, и она обессиленно повалилась на колени.
Кто-то бегал, кричал, что-то пытался сделать, но многие уже просто стояли. Или лежали в снегу, бились, рыдали, тянулись руками к небу. А небо уже посветлело — утро, истинное утро, не красное, не мрачное, а золотисто-светлое утро пришло в Погожее, чтобы обрадовать людей и округу. И, может статься, оно, утро, сразу поняло, что радовать некого и — неприлично это делать сегодня. Вскоре нашли серенькие клочковатые тучи. Но было тепло, во всём Погожем было тепло, будто посреди декабря нагрянула весна. И, можно было подумать, что и тучам этим сейчас пролиться весенним орошающим дождём.
Вот и стали славные жители села Погожего равными друг перед другом.
А самого села уже не было, будто взяло оно и — улетело от людей на небо в виде дыма, искр и пара. В
Но у людей ещё оставалась церковь. И — свинарник. И — замечательный расписной забор Лёши Сумасброда. Это всё же что-то, чем совсем ничего. И теперь надо как-то жить.
Кто-то поселился в церкви и в запустелом домике священника, кто-то в свинарнике. А Григорий Соколов сколотил из своего забора стайку, жил в ней один, да не долго мог в ней крепиться — прибегал греться то в свинарник, то в церковь. Стайку, впрочем, он больше для голубей смастерил, чем для себя. Но они почему-то не хотели в ней жить. Улетела стая в Иркутск, но две-три пары сизарей замечали то на церкви, то на свинарнике. Конечно: всё живое ищет, где лучше.
80
Нескоро добрался до Погожего Василий Охотников. Выстелился его изгибистый, порой петляющий путь в долгие и страшные восемь месяцев.
Россия жила без царя, без власти. Видел Василий: надо пахать истомившуюся землю — а люди не пашут, надо сеять — а люди не сеют, надо раздувать меха в кузне — а меха дырявые да и кузнеца нет как нет в деревне уже который год, надо дома строить — а люди целые усадьбы сжигают и крушат, свои дома не возводят и не облагораживают, надо дороги тянуть — а кто-то рельсы разбирает, надо свадьбы играть — но то и слышен вой баб по убиенным и калекам, пришедшим с войны, надо в храм идти грехи замаливать — а люди священников гонят, церкви заколачивают, только что не жгут и не разбирают по кирпичикам и брёвнышкам. Видел Василий: сбились люди с природного изначального порядка, мечутся, злобствуют друг на друга, клянут весь свет белый, ищут по жизни чего не теряли, но теряют и отшвыривают чего непозволительно обронить и забыть. Всюду наизнанку повыворотилась жизнь, и многое теперь хотя и седому, но ещё молодому Василию непонятно. Но он крепко знал: дома, в родном Погожем, на родовой сибирской земле отстоится в его сердце невольная замуть, потихоньку залечится оно, и когда-нибудь непременно познает в себе Василий чистое, ясное чувство сострадания и любви. А пока — жуть, смерть, грязь, и надо как-то выжить. «Погожее, Погожее…» — шепталось кровоточащими губами прекрасное далёкое слово.
Поезда шли так медленно, так продолжительно простаивали на станциях и в полях, что только лишь на исходе июня Василий перевалил за Урал. То не было угля и дров, то эшелон загоняли в тупик, а локомотив отцепляли, и куда-то он пропадал. Осатаневшие голодные солдаты бунтовали, на одной станции возле Тобола забили, затоптали до смерти железнодорожного чиновника — несчастного выхудавшего старика, но поезд так и не отправили: выяснилось, у паровоза треснула колёсная пара, а — ни ремонтников, ни другого паровоза. Пошли серошинельной взвеянной лавиной в Курган: пронёсся электризующим ветром слух, что возле него скопились составы с локомотивами. Стреляли, кричали на вокзале, но и тут не угадалось, на чём ехать дальше.
Василий не возмущался, а терпеливо ждал.
Неделю дожидались, вторую, а потом с десяток солдат направились по шпалам. Василий и его попутчик однополчанин — неуклюжий, длинноногий унтер Ильичёв пристроились к ним: всё хоть с каждым шагом ближе к дому, к Сибири! Голодно было, армейские харчи закончились, и чем кормиться — неведомо. Таёжник Ильичёв смыслил в кореньях и травах, жевал воспалённым ртом всё, что хотя бы мало-мало сходило за съедобное, и Василия тому учил. Резало в животе, лихотило, силы истаивали. Порой как будто подсекало — валились солдаты наземь в голодном обмороке. В деревнях и на станциях не подавали: народ сам впроголодь сох и чах. И на работу, как ни просились служивые, никто не нанимал — просто работы не было.
Однажды Ильичёв согнулся и упал:
— Не могу, Васька. Помираю, верно. Ить язва у меня открылась, стерва… ай, ай!
Пёр его Василий на своей спине, но на третьи сутки вдруг почувствовал — от Ильичёва тянет холодком. Помер.
Двое солдат угнали с хутора корову, забили в лесу, поделились свеженинкой с товарищами. И Василия пригласили к докипающему котлу с одуряюще пахучими кусками мяса. Но только принялись ужинать, как нагрянули хуторские бабы и старики. Палками и бичами стали избивать отощавших, слабосильных солдат, одному топором руку переломили.
В Василия горбатый, но шустрый старик метил вилами, да слеп был — в полу шинели вошли зубья, слегка оцарапав ляжку. Василий за черенок подтянул к себе старика. Тот сжался перед этаким богатырём: думал, бить будет, а то и — прикончит. А Василий поклонился:— Простите, отец.
Старик недоверчиво сверкнул в провалившиеся, но ясные глаза Василия, разжал ладони, встряхнул горбатой спиной. Его сморщенное ненавистью личико разгладилось, сделалось по-детски наивным:
— Я ить, паря, понимаю тебя, а Бог простит ли вас, варнаков? Сирот да баб разнесчастных оставили без пропитания и надёжи. Помирать нам? Коровёнка-то была бедой и выручкой. Эх, чиво уж тапере!
Солдаты убежали, Василий не нашёл их: может, свернули они на просёлок, чтобы поискать ещё пропитания. На какой-то станции стал дожидаться поезда, потому что идти уже не мог: от крайнего истощения и жестокой простуды ноги не поднимались, сапоги поиздырявились. А тут ещё нагрянули дожди, небеса вспучивало, тяжело, устрашающе ломало их к земле — мнилось, вот-вот небесная скала рухнет и придавит людей и их жилища. Лужи вспухали пузырями, пенно мутились: верная примета, что исходу ненастью долговременно не видать. В домке вокзала не стоять, не прилечь даже на пол: ни аршина свободного пространства. Василий, кутаясь в истрёпанную, отяжелевшую от влаги шинель, жался на улице под козырьком кровли, но ночью холод загонял его в помещение — кое-как затискивался между вповалку лежащих тел. То, что блохи заедали, ныло нутро от голода и горели застуженные лёгкие, так это, понимал, всё пустяком покажется, если подцепит тиф или другую страшную заразу. А люди на глазах умирали, пятерых-шестерых по утрам не могли добудиться. В спешке закапывали в ямки на два-три штыка в палисаднике. «Как мы когда-то кошек или птиц», — вспомнилось Василию детство.
Наконец, одним туманным утром властно протрубило сонную тишину округи. Мятый, осоловелый народ вывалился на перрон, но паровоз, не сбавляя хода, промчался мимо. Днём в обратную сторону пронёсся ещё один, а вечером мужики принялись заваливать рельсы хламом и брёвнами: «Никого не пропустим!»
Дня через два поезд затормозил перед ощетиненной баррикадой — народ отчаянным, злобным половодьем хлынул в вагоны. Давили и затаптывали друг друга. Один лохматый здоровенный казачина размахивал поверх голов зазубрившейся шашкой и жестоко бранился. Василий с великим трудом забрался на крышу. Поезд был так облеплен людьми, что только что никто не висел на колёсах или под вагонами. Пути никто не расчищал, а люди лезли и лезли. Но до следующего утра поезд так и не тронулся с места. Потом какие-то вооружённые люди под дулами винтовок заставили мужиков расчистить пути, — поезд всё же двинулся, но вдруг туча народа повалилась на шпалы: «Не пустим! И нас везите!»
Паровоз пронзительно засвистел, выдохнул клубы горячего пара, заскрежетал и — пошёл, пошёл на лежащих людей. Они метнулись врассыпную, однако Василий увидел, как некоторые упали: запнулись о рельсы, запутались в собственных ногах, а другие — давили их. Паровоз затормозил, когда смял под себя двоих, но, кажется, кто-то дал команду машинисту — вперёд! И паровоз, лязгая и скрежеща, задавил ещё троих — не очнувшихся, затоптанных, но, видимо, живых.
И пяти станций не проехали — оренбургские казачьи сотни плотно обложили состав. Ссадили всех военных и под строгим конвоем доставили в казармы. Высекли всех, не разбирая ни званий, ни заслуг, ни возраста. Секли казаки шомполами или вымоченным красноталом и с задиристой весельцой приговаривали:
— Значится, братишка, драпанул до дому? А за Россию-матушку пущай Ванька-дурак отдувается? Добре!..
Резвый высвист и тяжкий мужичий сап стоял над плацем. Но никто не орал и не молил о пощаде. И Василий не противился судьбе, а когда секли его, думал: «И верно: кому же за Россию постоять, как не нам, мужикам».
Потом сытно накормили, помыли в бане, выдали новёхонькое обмундирование и уложили на белые простыни почивать. Это было истинным блаженством! Василий, не чуя своей красно вспухшей спины, так сразу и провалился в сон.
Три недели муштровали и откармливали, потом всучили винтовки и патроны, посадили в эшелон и — назад, на запад, к осиротевшему фронту. Пока ехали, судачили о генерале Корнилове: что вот кто спасёт Россию, вот за кем пойдут люди. Мусолили газеты, особенно кадетскую «Речь»: «Создание единой действительно независимой от Советов сильной национальной власти, которая могла бы возродить армию и спасти страну от грядущих ей холода и голода, — вот требование, единогласно выдвигаемое всей страной…» Один прапорщик как бы подытожил своим хриплым простуженным голосом: