Родовая земля
Шрифт:
— Пошто так далёко идти! Правда в сердце твоём, но голова мешает, видать, заглянуть в него глубже. Головой-то умствуешь лукаво — а то как же! Обманываешь не людей, а прежде всего своё сердце.
— Ишь ты! Дай войну пережить, а тама уж и о сердце подумаем.
— Хм, война ему помешала в своё сердце заглянуть! Да не будет исходу войне до скончания сего мира сатанинского.
— Вот оно что. Не надо нам мяса — войну подавай, так, что ли, старина?
— Не ухмыляйся, а послушай-ка слова Иисусовы: «Не думайте, что Я пришёл принести мир на землю; не мир пришёл Я принести, но меч, Ибо Я пришёл разделить человека с отцом его, и дочь с матерью её, и невестку со свекровью её. И враги человеку — домашние его». Так-то! А ты хочешь эту войну прикончить и — на покой?
— А ну тебя, старого болтуна! Пугаешь людей.
— Иди, иди — покури, — сипло посмеивался старческий голос. — Аж губёнка затряслась у христовенького, ху-ху-ху! Спужалси! А вот я готов к войне — до-о-о-о-лгой.
— На ладан дышишь, а всё туда же.
Хлопнула
Василий забылся. Неожиданно почувствовал себя здоровым, крепко стоящим на ногах. Он будто бы наблюдал за собой со стороны и не узнавал самого себя: он — богатырь. Так высок, так могуч, так красив сделался, что, осознал, такое могло произойти с человеком только в сказке, под влиянием чуда. Его широкую тугую грудь облегала кольчуга, на его большой кудрявой голове блистал шлем, его ноги стягивали латы. Но Василий сразу понял — чего-то недоставало в его сказочном богатырском облике.
«Нету меча», — подумал, радуясь, как мальчик, что догадался.
Услышал над головой призывный голос своей матери:
— Возьми меч, Василий.
— Я не хочу убивать, матушка, — испуганно сказал тот Василий, который смотрел на себя-богатыря со стороны.
— Возьми меч, Василий, — мягко, но настойчиво произнесла мать. — И стань воином.
И богатырь взял меч.
И этот большой, блистающий меч показался ему лёгоньким, как пёрышко. Взмахнул им — голосисто и тонко пропел рассечённый воздух, взволновались в небе облака, вздрогнуло солнце, осколками разметав лучи. И понял богатырь, что может совершить в жизни что-то большое, грандиозное, если даже небо и солнце так податливы. Но что именно он может или должен совершить — он не знал. Лишь только грудь наполнялась сильным, могучим чувством, звавшим к какому-то шагу, действию, поступку. Хотелось немедленно что-то сделать, внутри кипело, голова горела, — но что же, что же именно?! Богатырь вертел увенчанной шлемом головой, но никого не видел вокруг, кроме необъятно лежащих у его ног земель с реками и озёрами, лесами и полями, сёлами и городами. Поднял лицо кверху, чтобы увидеть мать, призвавшую взять меч. Но яркое высокое солнце неожиданно и беспощадно-жадно ослепило богатыря, будто бы давая понять, что незачем, не ко времени смотреть вверх, заниматься пустым делом, а нужно что-то неотложное и важное совершать на земле. Словно бы сказало ему небо: «Путь твой светел и просторен — так иди и поступай по разумению своему и по влечению души». Больно было в глазах богатыря.
— Ты что, парень, кричишь? Приснилось чего? — спросил у Василия склонившийся над ним широкий мужик с забинтованной грудью.
Василий промолчал — не понял мужика. Когда же тот сдвинулся, присаживаясь на свою койку, свет утра торжествующе и нещадно хлынул на Василия из окна. Зажмурился. Чуть приоткрыл веки — ресницы матово окрасили лучи. «Живу», — подумал и полностью открыл глаза, жаждая впитывать в себя мельчайшие проявления жизни вокруг. Скрипели кровати, кто-то стонал, за окном звенел трамвай, цокали копыта по брусчатке. Василий всматривался в синее небо Петрограда, хотелось увидеть больше, шире, дальше, но грудь болела, голова была тяжела. «Меч… не мир… разделить… враги…» — дивился Василий необычным евангельским словам и тому зловатому, скорее торжествующему тону, с которым старый человек произнёс их. Вспоминал богатыря с блистающим мечом в сильных руках, припоминал материнский голос с небес, и душа обливалась каким-то ликующим чувством, которого раньше он не испытывал.
Его душа становилась крепче.
53
Только к зиме 15-го года Василий по-настоящему пошёл на поправку.
А летом у него открылось кровохарканье, загноилась и, представлялось ему, засипела рана. Беспощадный и неотступный гнойный плеврит вымотал Василия, высосал из него силы, состарил. Его шея потончела, горло выперло жёлтым кадыком, ключицы шишкасто обозначились, руки, казалось, удлинились, и он походил на рослого утёнка-подростка, который невесть почему задержался в яйце, но вот, наконец, вылупился из скорлупы, которая давно потрескалась и потемнела от времени и непогод. Он своими большими, подвыкатившимися глазами радостно смотрел на людей, окружающую больничную обстановку и великий, напряжённо и суетно живущий город. Чему радовался — сам не мог понять, и люди не понимали. Но люди чувствовали в Василии светлую добрую душу — тянулись к нему, заводили с ним душевные разговоры, и он всегда откликался, находил нужное слово.
Ему сделали так необходимую, но болезненную резекцию (удаление) ребра; промывали полость плевры. Он стойко переносил боли, только изредка покрякивал, как старик. Ему необходимо было длительное общеукрепляющее лечение. Но шла война, которой требовались солдаты, и ни о каком серьёзном лечении речи не могло вестись и не велось.
К весне 16-го года Василий оказался более-менее готовым к выписке. Члены медицинской комиссии осмотрели Василия, тщательно послушали его лёгкие и сердце, прочитали все необходимые бумаги из истории его болезни, длинно совещались между собой, не зная, как же поступить с таким внешне покрепчавшим, богатырски рослым, но, несомненно, шатким здоровьем молодым седым мужиком.
— Отправим тебя, Охотников, в действующую армию, подышишь болотной
влагой в Курляндии — и закончится на сём твой земной путь, — картаво сказал Василию профессор с кучерявой пшеничной бородой и в золотых очках. — И комиссовать подчистую не имеем права — винтовку можешь держать. Так как с тобой, сударь наш любезный, прикажешь поступить?— На всё воля Божья, — отозвался босой, раздетый до пояса Василий, смущённо переминаясь с ноги на ногу.
— Резонно, — усмехнулись маленькие младенческие глазки профессора, и он размашисто поставил под заключением свою витиеватую подпись.
Вскоре Василий был определён в запасный пехотный полк, охранявший на Выборгской стороне гарнизонные продовольственные склады.
Служба оказалась необременительной, знакомой и отчасти даже приятной. Через двое на сутки взводами заступали в караул. Василию достался тихий, обжитой пост — железнодорожные ворота, возле которых стояла тёплая будочка с входившей в моду металлической печкой-буржуйкой и лежанкой. Паровоз с гружеными или, напротив, порожними вагонами проезжал мимо поста всего один-два раза в неделю. Надо было открыть, а потом закрыть ворота и, в сущности, — всё. Спать не разрешалось, безделье было безраздельное, только иногда фельдфебель давал на починку сапоги или амуницию, а Василию, как неплохому шорнику, другой раз поручали чинить сбрую и хомуты.
В щель забора Василий смотрел на шумный, многолюдный город, на сталисто-серую бровку Большой Невы. Но подолгу любил смотреть только в небо — на облака, на совершающее извечный круг солнце, на птиц. Но небо, чувствовал он всем своим существом, было всё же чужим, каким-то сторонним. И эти равнинные, застроенные высокими домами, заводами с дымящими трубами, опутанные шоссейными дорогами, трамвайными путями просторы тоже не влекли и не трогали Василия. Глухо тосковало его одинокое, но сильное сердце по родным погожским местам, по привольному сибирскому таёжью с солнечными еланями и покосными угодьями. Хотелось к Байкалу, к Ангаре, к сопкам. Хотелось к Великому сибирскому пути с гудками и паром тружеников-паровозов. Хотелось полной грудь вдохнуть сухого звонкого морозного воздуха, услышать под ногами сытый хруст промороженного до синевы снега. Хотелось увидеть родимую охотниковскую ограду с надёжными добротными постройками, с резными наличниками и коньком на крыше крепкого дома-пятистенка, похожего на образа. А в тёмных сенях — услышать скрип широких половиц, потянуть на себя тяжёлую, обитую войлоком дверь и зажмуриться, как порой случалось, от хлынувшего через окна первой горницы солнечного света. Хотелось пройти по улицам и заулкам Погожего, втягивая ноздрями припылённый запах высоких бревенчатых заплотов или ветер с Ангары, которая даже в жаркие дни лета пахнет талым снегом. Хотелось увидеть деревянную церковь с воронёным крестом грешника, но вступившего на путь покаяния и очищения Игната Сухачёва. Вспоминалось розоватое личико смешливой, но скромной Натальи Романовой, — чему-то усмехался. Порой вынимал из-под исподней рубахи подарок тётки Феодоры — серебряный лакированный образок, вздыхал.
54
К 16-ому году на всех фронтах установилось относительное затишье. Василий и его сослуживцы по запасному полку слышали — где-то на Южном фронте идут бои, потом — якобы на северном направлении, а также — на Кавказе. В газетах стали редко сообщать о боях, по крайней мере о крупных столкновениях с противником. Василий с лёгким сердцем думал: «Вот, кажется, и войне конец. Домой бы! Пахал бы землю, любил и молился бы».
На улице Петрограда Василий случайно повстречался с земляком, унтер-офицером Иркутского пехотного полка исхудавшим, комиссованным по причине тяжёлого ранения в голову Покрышкиным Саввой, от которого узнал, что полк зимой и весной всего три раза попал в настоящее дело, однако развернуть наступление и выбить немцев из окопов оказалось невозможным по одной причине — снова недопоставлялись патроны, пулемётные ленты, гранаты. Порой по неделе-две отсутствовала провизия, и приходилось мародёрствовать в деревнях. В феврале вспыхнула дизентерия, и весь полк почти на два месяца пришлось вывести в тыл. Но и в дали от линии фронта жилось не легче: питание плохое, дров — нет, шинели и полушубки были изношены до крайней, отчаянной ветхости, а новых не выдавали. В караулах по ночам солдаты, бывало, отмораживали ноги и руки, потому что отсутствовали валенки и рукавицы. Спасались, как могли: шили из войлока чуни, а из подгнивших скотских шкур — вроде как торбаза, но главное, чтобы хоть как-то согреться, уцелеть. Троих солдат местные крестьяне закололи вилами за грабёж.
Василий проводил земляка на вокзал, отдал ему все свои деньги, какие наскрёб в карманах шаровар и шинели, карандашом наскоро черкнул домой записку. На прощание сказал:
— Поклонись от меня Ангаре. — Но конфузливо опустил глаза.
Савва прижал к своей чахлой груди земляка:
— Поклонюсь, братишка.
В казарме ночью не мог уснуть, думал о погибших однополчанах, о Волкове, о Погожем.
55
Наступивший 17-ый год, словно бы обезумевший наездник, неожиданно поднял страну-коня на дыбы и — понёсся, понёсся в неясную, но желанную, приманчивую даль. В конце февраля Охотников со своего поста, забравшись на крышу караульного домика, наблюдал за бурлящим людским половодьем, слушал выкрики, причитания, свист: