«Роман-газета». Век великой литературы
Шрифт:
Она улыбнулась:
– Вы сейчас говорите так, как мы всегда раненым говорим: «Ничего, миленький, скоро заживет, скоро поправитесь».
– Ну что же, вы ведь ранены, вот и говорю с вами, как это принято.
– А вы знаете, – продолжала она, – я только что подумала, как, наверное, раненым страшно переплывать через Волгу, когда стреляют. Мы, здоровые, можем двигаться, все делать, а они лежат и просто ждут. Вот сейчас со мной тоже так, и я подумала, как им, наверное, страшно…
– А вам тоже страшно?
– Нет, мне сейчас почему-то совсем не страшно… Дайте закурить.
– Вы курите?
– Нет, не курю, но мне сейчас вдруг захотелось…
– Только у меня папирос нет, вертеть
– Ну что ж.
Он свернул самокрутку и, прежде чем заклеить, на секунду остановился.
– Сами… – сказала она.
Он лизнул бумагу и заклеил самокрутку. Аня неумело стиснула ее зубами. Когда он чиркнул спичку, лицо девушки впервые показалось ему красивым.
– Что вы смотрите? – спросила она. – Я не плачу… Мы через лужи переползали, и от этого лицо мокрое. Дайте платок, я вытру.
Сабуров достал из кармана платок и смущенно заметил, что он грязный и скомканный. Она вытерла лицо и вернула ему платок.
– Что, меня сейчас заберут? – спросила она.
– Да, – он постарался сказать это «да» тем же сухим, начальническим тоном, которым говорил вначале, но сейчас это у него не вышло.
– Вы меня будете вспоминать? – вдруг спросила она.
– Буду.
– Вспоминайте. Я не потому, что так все раненые говорят, а правда, скоро вылечусь, я чувствую… Вы вспоминайте.
– Как же вас не вспоминать… – серьезно сказал Сабуров. – Непременно буду вспоминать…
Когда через несколько минут санитары подошли, чтобы положить ее на носилки, она поднялась и села сама, но было видно, что ей это трудно.
– Очень болит голова, – слабо улыбнулась она.
Ее поддержали под руки и положили на носилки.
– Остальных уже отправляют? – спросил Сабуров.
– Да, сейчас же, вместе идем, – ответил один из санитаров.
– Хорошо.
Санитары приподняли носилки, и теперь на улице, в полутьме, Сабуров понял, что он не сказал еще ничего из того, что ему в эту минуту захотелось ей сказать… Санитары уже сделали первый шаг, и носилки заколыхались, а все еще не было ничего сказано, и пожалуй, он ничего и не мог сказать – не умел и не смел. Острая, безрассудная жалость к ней, столько носившей и перевязывавшей раненых и вот сейчас беспомощно лежавшей на таких же носилках, переполняла его сердце. Он неожиданно для себя наклонился над ней и, спрятав руки за спиной, чтобы каким-нибудь неосторожным движением не сделать ей больно, сначала крепко щекой прижался к ее лицу, а потом, сам не понимая, что делает, поцеловал ее несколько раз в глаза и в губы. Когда он поднял лицо, то увидел, что она смотрит на него, и ему показалось, что он не просто поцеловал ее, беспомощную и неспособную пошевелиться или возразить, а что он сделал это с ее разрешения, что она так и хотела…
Вернувшись в штаб, Сабуров сел за стол и, достав из планшета, положил перед собой полевую книжку: ему предстояло написать донесение за день, донесение, которое пойдет в полк к Бабченко, выборка из которого потом пойдет в дивизию Проценко, из дивизии в армию, из армии во фронт, а оттуда в Москву… И так составится вся длинная цепь донесений, которая под утро в виде сводки Генерального штаба окажется на столе у Сталина.
Он подумал об этом и об огромности фронта, где его батальон и эти три дома были лишь одной из бесчисленного множества точек. И ему показалось, вся Россия, которой нет ни конца ни края, стоит бесконечно влево и бесконечно вправо, рядом с этими тремя домами, где держится он, капитан Сабуров, со своим поредевшим батальоном.
Роман-газета
1950–1961
Владимир Тендряков
Среди лесов
Фрагмент
В лесах
у деревни Лобовище, в тенистых, сырых местах, под прелыми листьями растут семейками крепкие грузди. Только что сорванные, они попахивают лежалой малиной.От лесов отделяет деревню неглубокая, с солнечным песчаным дном река Важенка.
И когда среди лета в верховьях несколько дней подряд льют июльские грозовые ливни, Важенка заливает луга не весенней мутной, глинистой водой, а дождевой, прозрачной. На залитых лугах освещенные солнцем ромашки кажутся сквозь воду не белыми, а янтарными, и вместо бабочек, пчел, жуков мелькает среди них резвая рыбья молодь.
…Почти десять лет назад уехал отсюда Василий Роднев. Помнится, легким вышло тогда прощание. Мать по привычке всплакнула, а соседские девчата пригрозили: «Смотри, не очень-то на городских заглядывайся…» Так и уехал, едва успев бросить последний взгляд на низенькие под темным тесом лобовищенские избы. Да и что оглядываться? Впереди – город, впереди – институт!..
Легко уехал Василий, но труден и долог был обратный путь в родные места.
Началась война. Роднева, только что закончившего первый курс, направили в военное училище. Затем фронт, первое ранение, госпиталь, снова фронт…
Весна 1945 года застала его в маленьком немецком городке. По утрам заспанные бюргерши раскладывали на подоконниках полосатые матрацы. Они заискивающе низко кланялись Родневу в спину: «Гутен морген, герр капитан». А «герр капитан», глядя на матрацы, с тоской думал: «Не похоже… Не по-нашему…» В такое-то утро в Лобовище колхозный конюх Федот Неспанов выводит к реке лошадей, стоит, лениво жмурится на сверкающую воду, посвистывает. Тут-то и вспоминались Родневу и грузди, пахнущие малиной, и янтарные ромашки на залитых лугах…
В конце 1946 года его демобилизовали.
Бывший заместитель командира батальона по политчасти, капитан запаса Роднев снова пришел в институт, сел за учебники, принялся старательно высчитывать количество протеина и клетчатки в сене, скошенном на поемных лугах…
Но весной, когда в городских скверах из-под утоптанного снега кое-где выглядывала черная земля, пахнущая чем-то близким, деревенским, Роднева начало тревожить старое ранение. Он пролежал в больнице все лето, осень, поднялся только в середине зимы, вернулся в институт, сел за учебники, но опять пришла весна… На этот раз обошлось, в больницу не положили, но доктора сказали: «Поезжай в деревню».
У него во всех концах страны были друзья по батальону. В письмах они звали его и в Белоруссию, и на Кавказ, и в какой-то малоизвестный вологодский городишко Грязовец. Но он поехал на родину, в Лобовище, хотя никто его сюда не звал – отец умер еще до войны, мать жила в Молотове у старшего сына, нянчила внуков. Из всей родни оставалась в деревне тетка – существо не из веселых, – которая даже о радостных событиях обычно рассказывала плачущим голосом. Она сразу сообщила, что в колхозе после смерти председателя Шутихина порядка «ни на макову крупиночку», что за последние годы хозяйство как ветром повыдуло, что, «кабы не усадебка», ей, с ее болезнями, на одних трудоднях не прожить…
Когда Роднев впервые вошел в правление лобовищенского колхоза имени Степана Разина, его встретили приглушенный визг и смех. Высокий рыжий парень, растопырив чуть ли не во всю стену длинные руки, жал табунок девчат и дурашливо пел:
Ягодинки мои,Землянички спелые…Девчата таскали парня за чуб и, задыхаясь от смеха, повторяли:
– Уйди, Дмитрий, уйди!.. От крапива!..
Увидев незнакомого человека, они вырвались и, пряча раскрасневшиеся лица, толкаясь, выскочили из правления.