Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Роман графомана
Шрифт:

3

После развода первым побуждением Марка было идти своей дорогой. То есть, не связывать себя снова брачными узами, а попробовать, не бросая журналистику, заняться серьезным сочинительством. Но получалось плохо. Литературным упражнениям мешала неустроенность быта. Поначалу осаживал себя – Ахматова, мол, не обеспокоивала себя бытом. Отличалась безбытностью и чета Мандельштамов. С другой стороны, домовитость Пастернака настраивала на то, что Творцу нужен какой-то минимум комфорта, уюта, домашней стабильности. Попробовал жить на два дома: в пятницу оставался у бывшей сокурсницы, обитавшей неподалеку, на Олимпийском проспекте. Здесь не место входить в подробности отношений. Но один эпизод стоит того, чтобы описать его во всех деталях. В субботу утром собрались на авторскую читку повести «Созвездие Козлотура». Сбор намечался в квартире известной

литераторши-диссидентки. Жила она в том же ХЛАМе. Сюда наведывались Карл с Эллендеей. Они привозили из Америки книжные новинки их легендарного издательства Ардис. Принимать участие в таких сборищах Марк опасался. К тому времени у него были способы удовлетворить интерес ко всему, что издавали Профферы. Он читал все, что попадало в Москву. И без особых рисков.

Собственно, приглашали подругу, а не его. Она ждала, что Марк вот-вот переберется к ней со Старолесной окончательно. И если от такого решения шанс отмотаться он сохранял, то от поездки никак. Ехали в ее «Волге». В конце Сущевского вала, даже в 1970-е забитого автотранспортом, следовало перестроиться, чтобы выехать к Нижней Масловке. От водителя требовались известные навыки. Она же после смерти мужа только осваивала вождение. В той поездке нервничала, поглядывая в зеркало заднего вида: нет ли хвоста. Он автомобиль терпел с трудом – его укачивало, боялся сквозняков, духоты, замкнутого пространства. Ко всему, черная «Волга», купленная в валютной Березке, капризничала. То у нее загрязнялся радиатор, то барахлил конденсатор, то садился аккумулятор… Впрочем, добрались без приключений. Для конспирации парковались в стороне, подальше от дома.

Подобные читки-посиделки на кухнях в те годы заполняли вакуум общественной жизни. Собирался круг еретиков. Сидели за большим столом. Говорили негромко. Пили чай с чем-то печеным, принесенным гостями. Многозначительно судачили о большой политике. Мелькали имена тех, кого вызвали на допрос, кого судили. Злословили в адрес отступников, клеймили власти, цензуру.

Наконец в прихожей появился автор отвергнутой повести. Жил он по соседству. Пришел без пальто, без шапки. Жгучий взгляд кавказца. Элегантный шарф через плечо. Едва поздоровался. Читать начал без вступления. Глухим, простуженным голосом. Монотонно, без единой паузы. Не отрывая глаз от рукописи. Сидевшие за столом затаили дыхание. В известных местах, намекавших на злободневное, перекидывались взглядами. Никто не шелохнулся. Читка продолжалась ровно час и закончилась без всякого послесловия. Искушенный автор оборвал чтение там, где затевалась интрига и хотелось продолжения. Аплодировали горячо. Но от приглашения к общему чаепитию автор уклонился. Сослался то ли на нездоровье, то ли на занятость. Здоровые и совсем не занятые восхвалители ощутили собственную ущербность.

– Это теперь, – заметил Марк в ответ на мое замечание о наивности читателя и странной элитарности обитателей ХЛАМА, – происходившее на кухне кажется нелепостью. Тогда же мало кто из нас задумывался о морали диссидентов-интеллектуалов. Нам казалось нормой взаимоисключающее – гонимость и оранжерейность элиты, искренне ненавидевшей власть и принимавшей от нее немыслимые блага, многомиллионные тиражи, баснословные гонорары, благоустроенные квартиры, машины, дачи, всё. В то время мы идеализировали Запад. Никто не думал, что свобода обнажит нашу бездарность.

Марк с пристрастием описывал то возвращение из ХЛАМа. В рассуждениях подруги сквозило чванство принадлежностью к Салону, к высокому искусству. Мол, войти в тот круг непросто, осуждать его непозволительно, а попасть под подозрение в ненадежности, а то и в тайном фискальстве, запросто. Смотри, конечно, предостерегала она, дело твое, но куда уместнее осмотрительность, чем осуждение и критиканство.

Светлым пятном от поездки на Аэропортовскую осталась дочь хозяйки квартиры. Вика знакомила приглашенных со знаменитой мамой-диссиденткой без придыханий. И даже с иронией. Чем подкупала, перетягивая внимание на себя. Она заканчивала аспирантуру, посмеивалась над собой, утверждая, что защищать-то нечего. Спустя несколько дней случайно пересеклись на улице Герцена. У арки под вывеской Редакции она самоедствовала: мол, диссертация давно сложилась в голове, но вот никак не заставит себя сесть написать. Предложение изложить тему приняла с восторгом. Зашли в Редакцию. И тут же под ее диктовку Марк отстучал на машинке пару страниц текста. Позже Вика утверждала, что именно тогда сделала решительный шаг к защите. Теперь она профессор, автор многих книг по стилистике русского языка. Первую же с дарственной подписью прислала ему в Лондон.

Вику упоминала и американка Эллендея, описывая столичные салоны 1970-х. Ее мемуары (себя она обозвала литературной бабой) щекотали самолюбие, рождая мысли о причастности. И не только в связи с Викой, но и с другими упомянутыми обитателями и гостями той квартиры в ХЛАМЕ. И,

конечно, с именами тех, кому посчастливилось выбраться из Той Страны. Они вывезли в эмиграцию все ухватки и нравы столичных салонов. Цинизм, подсидки, ревность, зависть, неумеренная похоть, снобизм, процветавший среди творцов Той Страны, коробили даже вне всякого нравственного максимализма. Взбираясь на Поэтический Олимп, Бродский предавал прежних друзей, оказывавших ему помощь и поддержку, когда его преследовал Режим. Не задумываясь, давал отрицательные отзывы, от которых зависело подписание издательством договора на перевод книги, получение места в университете. Понимал, конечно, что для собратьев по перу зачастую это была единственная кормушка, без которой трудно выжить в эмиграции. Но стандарты искусства превыше жизненных обстоятельств. Так ему казалось.

Профферовские мемуары цепляли тем, что мы самонадеянно примеряли судьбу Поэта к своей. А с какой стати? Бродский стал первым русским поэтом в эмиграции. Благодаря таланту и стечению обстоятельств. Воображение современников поражала история с получением Бродским Нобелевки. Ведь такой чести из русских не удостоился даже Набоков. После церемонии вручения, вспоминала Эллендея (ее пригласили в Стокгольм), гости по протоколу проследовали на бал. Бродский был удостоен высочайшей чести – он танцевал в паре со шведской королевой. Он, признанный первым Поэтом русской эмиграции, тот самый пятнадцатилетний еврейский мальчик, бросивший школу в Ленинграде и толком никогда и нигде не учившийся, открывал бал нобелевских лауреатов.

… Воспоминания литературной бабы вгоняли в оцепенение не от картины бала, а от совпадения: Бродский оставил двухлетнего сына в Той Стране. И Марк уехал от двухлетнего сына, решившись на эмиграцию.

4

Когда выбирался на побережье – от Лондона оно в часе с небольшим на пригородном поезде, – чувствовал себя ошалевшим от единоборства с неподдающейся главой. Прохладным июньским утром вышагивал вдоль морского берега по многокилометровому променаду Гастингса. Волны взбивали пену и выбрасывали ее на гальку. На ощупь эта воздушная желтоватая субстанция оказалась липким веществом. Обмыв ладонь в фонтане, присел на скамейку и подставил лицо выглянувшему из-за тучи солнцу. Закрыл глаза и подумал: все исчезло. Может быть, на самом деле ничего нет вне сознания? Может быть. Тогда можно считать иллюзией и ночное происшествие в гостинице.

Марк приезжал сюда, в Гастингс, до того как открыл для себя Фолкстон, каждые два-три месяца. Жил на третьем этаже тоже с окнами на море. У хозяина-поляка проходил как русский писатель… Все было, как всегда. Но минувшую ночь взорвал сигнал пожарной тревоги. Натянув брюки, прихватил компьютер. Уже спустился по лестнице. Но зачем-то вспомнил, что оставил в столе паспорт. Пожарные еще не прибыли. Вновь поднявшись на свой этаж, увидел, что в соседнем номере однорукий дежурный пробует затоптать тлеющие подушки. Ухватить одной рукой, чтобы вынести их, он не мог: на двери, перекрывающей лестничный пролет, стояла крепкая пружина. Оставив идею со спасением паспорта, кинулся на помощь, схватил одну тлеющую подушку и, придерживая дверь на пружине, пропустил дежурного с другой. Они уже были внизу, когда услышали вой пожарных сирен.

Шагая теперь по набережной, залитой полуденным солнцем (нравился ему этот литературный прием – рассказ во время прогулки вдоль морского берега), он заново переживал события ночи. Вспоминая девицу в фойе, дрожавшую от стресса, хотел одного – встретить смертный час без жалоб, без болей, без сожалений. Как бы устроить так, чтобы никто не подумал, что он цепляется за жизнь, что ему есть еще что-то сказать и он должен еще что-то успеть. Да все уже сказано. Но даже если и не сказано! Что из того? Вспомнилось замечание маститого литератора, разбиравшего после смерти незавершенные записи своего друга: «Есть что-то необычное и притягательное в незаконченных произведениях». Никогда ничего подобного русскому автору в голову не придет. Типично английский строй мысли. Болезнь, смерть, возраст – все это столь же обыденное, как и неизбежное. В России же на похоронах стонут – вот, не успел дописать, достроить, долюбить. Какая глупость. Как это примитивно.

Вернувшись в номер, снова с усердием копался в главе про дом на Старолесной. Дребедень, приговоренная временем, должна была исчезнуть без следа. Нет, спустя тридцать лет, вспомнились имена. Александр Иосифович, Юлия Иосифовна, их сын. Может быть, потому, что минувшей ночью во время пожара видел завернутую в одеяло девицу: ее вывели из соседнего номера. Основательно подвыпив, она заснула с горящей сигаретой и теперь, сидя внизу, в вестибюле гостиницы, поняла: должна была задохнуться в дыму. Она выглядела такой же несчастной, как те неприкаянные старики-евреи из дома на Старолесной, потерявшие единственного сына, Жоржа. Он работал в реферативном академическом издании, писавшем об атомной промышленности.

Поделиться с друзьями: