Роман со странностями
Шрифт:
Особое качество Веры Михайловны в том, что она умеет связать весь мотив в какой-то узел впечатлений.
Что получается? Мотив переходит на лист не в сыром виде, а включив внутренний мир художника. Это практически представление художника, а не вырезки из действительности. Это важный момент, который многими художниками так и не освоен!
...Выставка работ Веры Михайловны подтверждает тезис о том, что побеждает в искусстве не доктрина, а творческая индивидуальность таланта. Доктрины можно передать и сравнительно легко, а вот талант передать невозможно».
Вот оно! Почти четверть века назад были сказаны эти слова, но с тех пор, хотя и изменилось
А что же я сам в том далеком семьдесят втором? Помню себя подолгу стоящим против удивительных листов на тему Лукреция, его «Природы вещей». Вижу спины двух философов — один, застывший в восторженном удивлении, другой с рукой, поднятой к небу, и солнце помню, цветовые круги от него, словно объединяющие пространство. Нечто мистическое чудится мне в этих работах. Я не могу двигаться дальше, меня сдерживает поразительная тайна в цветовых кругах, на горизонте высвечивается пространство неведомого града, серебристо-серые линии будто бы превращаются в бурю...
И синие пейзажи я хорошо помню.
Синий всегда кажется мне полным тайн, кто-то сказал, что у синих тонов «религиозный оттенок». У Веры Михайловны синий напряжен, динамичен, особенно он таков в сопоставлениях с зеленым. Скромный домик, будто бы шутя сделанный синим, и теперь стоит перед моими глазами. Я и его несу всюду с собой, ничего не стоит мне увидеть его и сегодня, достаточно взглянуть внутрь себя, и домик рождается в пространстве памяти. И у ее «синих» есть свои пристрастия и особенности. Ее синие почти не переходят в голубые, они тянутся к холодным, динамичным серым. Фантазии ее мазка поражают, —прием художника открыт зрителю, — он видит движение кисти, брызги, мощь темперамента, серебристое вдруг превращается в фиолетовое, идет диалог земли и неба. Пожалуй, светло-фиолетовый, как и синий, — мистические цвета, ими полна икона, возможно, живопись Ермолаевой взглянула на собственный мир и через это окно.
А ее «Дон Кихот», серия гуашей. Легко представляю пару несовместимо-разных, но одновременно и духовных братьев, рассуждающих о трудностях жизни, то в лодке, то на коне и осле, то готовых к битве, где один вот-вот бросится в атаку за справедливость, а второй будет терпеливо ждать *в кустах. Я смотрю на ермолаевское действо и думаю о себе: «Кого во мне больше? Рыцаря или Санчо? Наверное — второго. Его больше во многих из нас, куда проще быть свидетелем жизни, чем пытаться ее переделать. Куда легче жить около благородного и полусумасшедшего, чем забывать собственные интересы и бросаться невесть за чем в бой. Зло неизбывно, стоит ли с ним бороться, вот логика внутри каждого Санчо Пансы...»
А вокруг бескрайние просторы Испании, великие пейзажи, все будто бы внове, и Доре, однажды захвативший тему, — прав Стерлигов! — все же не сумел перекрыть дороги русской художнице Ермолаевой, Она и* здесь смогла сказать свое слово.
А крестьянский цикл! И «Мужик с гармонью», и «Баба с ребенком», и еще «Мужик с корзиной» — все по-своему. И опять мистический синий то на фоне контрастирующей охры, то на темно-коричневом фоне — всё цвет, игра бурных эмоций, победа художника над натурой.
А
трое распятых? Отчего же у них как бы общий крест? А синее бескрайнее мировое пространство? И красный «рефлекс» у левого — не стекающая ли кровь? — и черное шггно у правого; интуиция, а не разум ведет кистью творца.Я вспомнил этих троих, застыв на Голгофе в Иерусалиме. Я много ездил по миру, но есть ли место, равное Священной Земле? Как же художница решилась объединить крестом и разбойников и Сына Божьего? А может, и правда, в преддверии смерти все едино? Нет, придумать такое нельзя. Это нужно почувствовать, ощутить, как живую жизнь.
Иногда мне кажется, что Ермолаева о себе знала все. Разве не об этом говорят ее черные натюрморты, написанные одним цветом? Только в нескольких она решалась добавить чуточку белил, а в большинстве ее «позднее» искусство рождалось одной краской, несколькими мазками. Натюрморты писались в последнем 1934-м, вблизи смерти; неужели она ожидала того, что вот-вот беда все же случится? Тревога, беспокойство, страх охватывают меня, когда я гляжу на ее кувшины и рюмки. Почему черное? Что понимала художница, выбирая натуру, отчего цвет сделался локальным, неужели ожидала беду, знала, что сегодня-завтра должно произойти нечто непоправимое? Может, и Голгофа, и кувшины, и рюмки, и фрукты — результат одного: тревоги, ее тревоги?!.
Ах, как хочется выкрикнуть: в Ермолаевой не было Санчо Пансы, в ней жил и побеждал Дон Кихот.
Вот как писал о Ермолаевой единственный ею занимавшийся в России, недавно трагически ушедший из жизни замечательный искусствовед Евгений Ковтун: «В 1934 году возникает серия натюрмортов, неизменными героями которых становятся кувшин, яблоки, рюмки. Постепенно исчезают все краски, кроме черной, иногда с применением белил. Но ощущение живописного остается. Неотразимой экспрессией обладают наиболее аскетичные в цвете черно-белые натюрморты художницы. По ним легко представить, какую взрывную силу может нести их молчаливая красноречивость. Листы Ермолаевой скорбны и трагичны без суетности. Строгоскорбны и возвышенно-трагичны. Это последние работы, помеченные декабрем тридцать четвертого года».
...Двадцать пятого декабря Вера Михайловна была арестована.
Так все же, могла ли Ермолаева быть вне того пути, с которого начинала? Без Малевича — ему-то она долго и преданно служила, пытаясь осуществлять его основные идеи? Нет, не могла. Она многое знала и многое оставляла себе. И крестьяне, и дети, где вместо лица овал, где едва- едва намечается контур бровей. Разве не вспоминаются тут слова Малевича, записанные в дневниках его ученика? «Самое важное значение для времени имеют сейчас вещи беспредметные и полуобразы, вроде моих крестьян. Они действуют острее всего».
В разговоре с учениками он делил художников по их отношению к цвету на собственно художников — и тут образцами были Рембрандт и Сезанн, и на цветописцев — таким он считал Гольбейна. У «собственно художников» цвет дробился на множество вариантов, цветописцы писали локальными пятнами. Позволю сказать, что творчеству Ермолаевой и Сезанн, и Рембрандт были ближе. И опять я иду к той работе, что висит в моем кабинете над дверью, — в ней начало пути Ермолаевой к истине.
Отношения — творческие и личные — Ермолаевой и Малевича непросты. Малевич был тот человек, который, по словам Ковтуна, «дал ее стихийно-живописному дарованию твердый фундамент, культуру формы. Но его влияние не превратило Ермолаеву в спутник, живущий отраженным светом: то, что делалось ею, носит яркий отпечаток личности, сильного темперамента, все перестраивающего на свой лад».