Роман со странностями
Шрифт:
На следующий день Гальперин снова приходил на Васильевский. Разговаривал с Дусей, сидел с Верочкой, опасаясь признаться в беспомощности, и опять она, будто бы угадывая его беспокойство, даже не спрашивала о результате. Да он не мог бы и объяснить, чего так боялся.
Вера работала, подолгу не поворачиваясь к нему. Он застывал с поднятой кистью и вздрагивал, когда внезапно замечал ее горестный глаз...
И вдруг работа пошла, сдвинулась с мертвой точки. Он не мог сказать, было ли это началом или возникала иллюзия возможного результата, но писать стало легче, появилось ощущение приближающейся
Одно все же казалось бесспорным, рождался образ, скрытая и непонятная даже ему, но такая трудная судьба любимого человека, за которого ему почти всегда было страшно. Он мысленно спорил с тем, что выписывала кисть, что происходило на холсте помимо его воли, и повторял, повторял: «Нет, я не хочу несчастья! Я за тебя очень боюсь, Вера!»
Он опять брал белила, подносил кисть к холсту, откуда с обжигающей тревогой на него смотрели большие черные глаза.
— Покажите, — однажды сказала она.
Нет, показывать такое он не имел права.
— Я заберу холст. Портрет никак не дается.
— Покажите, Лева, — неожиданно она стала настаивать. — Может, я помогу. Мне думается, вы пугаетесь правды...
Он усмехнулся.
— Какую же страшную правду способны скрывать краски?
— Этого не должен говорить художник.
Он внезапно повернул портрет.
— Вот... — сказал он, чуть отступая.
Ермолаева подняла голову и... застыла. Он увидел, что ее глаза наполняются такой болью, что торопливо прикрыл холст тряпкой. Теперь он и совсем не мог бы ответить даже себе, насколько сделанное им — достойно, удалось ли хоть чуточку сказать о судьбе, нет, не предсказать, он не волшебник, но хотя бы предупредить о том, чего сам ужасно боялся...
В тот же вечер он и унес холст к Калужнину на Литейный. Он знал, Вера никогда больше не спросит об этой работе, не станет ее обсуждать. Возможно, он попал в точку, он все же надеялся, что смог сказать ей не столько о своей тревоге, сколько выкрикнуть о любви.
Потом он наблюдал уже за реакцией друга. Калужнин смотрел на портрет не отрываясь, наконец повернулся и заколесил между старыми стульями и шкафом. Казалось, ему хочется бежать. Он двигался, покачиваясь, огибая мешающую мебель, и вдруг резко, почти визгливо крикнул:
— Ты ее любишь?!
— Я за нее боюсь, Вася. Я никогда ни за кого так не боялся.
Калужнин схватил Гальперина за плечи, притянул к себе.
— Лева, не показывай Вере Михайловне эту работу!
— Но я показал.
— Тогда она уже все знает, — с ужасом воскликнул Калужнин. — Ах, как страшно. Ты поступил... ты не имел права.
Калужнин сжал виски и медленно, словно мусульманин в молитве, закачался из стороны в сторону.
— У тебя Вера Михайловна обречена. Она уже Ангел. Ты предрешил конец человека, за которого тебе страшно. Одна надежда, может быть, ты ошибся...
Это была правда. И Гальперин внезапно заплакал.
Из разговора с Василием Павловичем Калужниным через петербургских трансмедиумов 13 ноября 1993 года
Семен Ласкин: Василий Павлович, почему у вас оказались портреты Веры Михайловны?
Василий Калужнин: Шло такое время, когда они должны были быть уничтожены. Но
разве можно не сохранять то, что сделано душой?Семен Ласкин: Вы спасали их?
Василий Калужнин: Когда пытаешься спасти ценность, которая тебе помогает жить присутствием своим, то еще нужно понять, кто кого спасает.
С Восьмой линии на набережную свернул «черный ворон», помчался в сторону Дворцового моста. Гальперин с тоской посмотрел ему вслед: странная, неожиданная Россия! Несчастная родина...
Господи, единственным местом на свете ты оставил для меня дом Веры. Спасибо! Слава Богу, что ни она, ни Калужнин не вспоминают о том портрете, мало ли что тогда показалось и мне, и Васе. Да, он и теперь боится за Веру. Но ведь написанный холст — это только моя тревога, но никак не приговор. Ну что может угрожать ей сегодня? Даже если кто- то и ляпнет неосторожное слово, всё тут же растворится в спорах об искусстве.
Но ведь у Веры постоянно бывают разные люди! Нет, у нее только друзья, разве можно нормальному человеку ожидать от близких чего-то худого? Хватит! Он не имеет права даже думать об этом! Нет, нет...
Гальперин вынул часы, на его швейцарской «Омеге» приближалось к двенадцати. Ах, как в такие минуты хочется человеку забыться, помнить одно, ее теплый дом, и в этом доме большое, неизменное счастье. Прочь, прочь, глупые мысли! Существует то, что в их власти, живая жизнь, как говорил гений, остальное уже за пределом...
Он вздохнул. Сейчас он скажет ей самое главное. Сегодня все должно измениться, стать общей их жизнью.
Со Среднего, куда неведомо как и попал, Гальперин снова повернул на Десятую линию. Дворник ушел. Парадная так и не была закрыта. Гальперин повернул ключ. Дуся, может, не спит, но она-то давно все про них понимает...
Промерзшими руками он стащил ботинки и в шерстяных носках тихонечко вошел в комнату.
Вера молча смотрела, как он приближается. В ее распахнутых глазах было ожидание и покорность.
Он присел на краешек старинной постели и протянул, как новогодний букет, только что найденную вершинку елки. У него были холодные руки. Она сжала горячими ладонями его пальцы и подышала на них, нет, они у него так и не грелись, и, улыбнувшись, положила его ладонь под свою щеку.
— Ах, как прекрасно, что ты пришел из зимы, — сказала она шепотом. — Значит, мы все-таки празднуем Рождество, Лева.
Он улыбнулся и поцеловал ее.
— Я тебя люблю, Вера.
...Елочка стояла в стакане на ночном столике, и теперь лесной запах окружал их. Рука потянулась к лампе, в комнате погас свет.
— Я мечтаю, Вера, — сказал он, — чтобы мы больше не расставались...
— Нет... — сказала она. — Я инвалид. Ты здоровый мужчина. Будь рядом, пока я не надоела, ты надоесть мне не можешь. Я за все тебе благодарна...
— Ты лучшая женщина в моей немаленькой жизни, Вера.
Он ощутил ее горячие, мокрые от слез губы.
— Ты в этом уверен?
— Уверен, девочка... Как и в том, что с сегодняшнего дня все для нас станет другим... Мы будем вместе.
Она улыбнулась.
— Вместе и на том и на этом свете. Мне кажется, именно это ты хотел сказать в портрете?