Роман женщины
Шрифт:
Мари остановилась у дверей и долго и беспокойно смотрела на графа, бросавшего за окошко крошки хлеба.
— Что ты делаешь, отец? — подойдя к нему, сказала Мари.
— Вы видите, — отвечал он, — кормлю птичек; они, подбирая эти крошки, говорят мне о моей дочери.
— Ты любишь еще свою дочь? — спросила Мари.
— Я любил ее.
— А теперь?
— Она умерла.
— Где же лежит она?
— Здесь, — сказал граф и положил руку на сердце.
Мари закрыла лицо руками и горько заплакала. Граф сел на окно и, продолжая крошить хлеб, смотрел бессознательно.
Мари встала перед ним на колени.
— Граф, — сказала она, подделываясь под настроение его мыслей, — я знала вашу дочь.
Старик посмотрел на
— Вы знали ее, говорите вы? Как она была хороша! Как любила меня!
— Больше жизни!
— О, я ее хорошо знал; бедное дитя!
— Вам жаль ее?
— Да; она умерла так внезапно, история ее смерти очень печальна…
— Расскажите мне ее.
— Извольте; вам я скажу, потому что вы… вы похожи на нее, и я люблю вас.
— О, говорите, говорите, папа!
Мари взяла руки графа, но он отнял их и глядел на нее с тем недоверием и страхом, которые так свойственны помешанным. Она же, склонив на его колени свою голову, с распущенными волосами, падающими как волны на ее плечи и грудь, походила на смятый грозою весенний цветок, который ждет только живительного луча солнца.
Граф молчал: он уже забыл, что хотел говорить.
— Я слушаю, — проговорила Мари нежно.
— Что слушаете, дитя мое?
— Историю вашей дочери.
— Ах да, да! — отвечал он и провел рукою по лбу, как бы надеясь привести в порядок мысли. — Мы одни? — спросил он потом.
— Одни.
— Вы никому не перескажете моих слов? — спросил граф.
— Нет.
— Так слушайте же. О, свет зол! Вы не знаете, что говорилось в нем?
Мари не могла говорить: у нее пропал голос, и она только отрицательно покачала головой.
— Говорили, что дочь моя не любила меня, что она покинула меня! Они называли меня «бедным отцом», как будто не знают, что кроме смерти — ничто не разлучает отца с дочерью. Вот, видите ли, как лгал свет? Моя бедная Мари любила меня всегда; я знаю это, а между тем, я поверил сначала этому говору. Но, — продолжал граф, роняя две слезы на чело коленопреклоненной Мари, — в ней одной была вся моя жизнь, мое утешение, мое счастье, моя радость; я стал грустить, потом захворал. А, сколько я выстрадал… да! у меня была лихорадка, бред… мои волосы побелели… я помешался…
— Боже мой! — простонала Мари. — Сжалься надо мною!
— Но ненадолго, — продолжал граф, — я выздоровел, как скоро узнал истину. Теперь каждый вечер я молюсь о ней, потому что была минута… в которую я проклял ее. Надеюсь, что Бог простит меня — я был тогда сумасшедшим, я так страдал. Я страдаю еще и теперь, я не перестаю оплакивать ее; но уже не проклинаю, ибо знаю, что она не покинула меня, а умерла, и Творец, любя меня, позволяет ей сходить каждую ночь с небес, чтобы обнять меня. Иногда я вижу ее там, под тенью дерев; но как только я хочу подойти к ней — она уносится ввысь, к Богу, что очень естественно — ибо она принадлежит уже Ему. О, я должен считать себя слишком счастливым, что могу ее видеть хоть издали.
После этого граф д’Ерми, будто утомленный долгим и напряженным вниманием, с каким вел этот рассказ, опрокинулся на спинку кресла и умолк. Глаза его остановились неподвижно, как у человека размышляющего, но не имеющего сил пересказать своих мыслей.
— О, она умерла! — прошептал он после долгого молчания.
— Каким же образом смерть постигла ее? — спросила Мари. И взяв руки отца, она прижала их к губам своим.
— Разве я не сказал вам об этом, сударыня?
— Нет, — отвечала несчастная Мари, которую слово «сударыня» обдало холодом и отозвалось в ее сердце страшной болью.
— А, я готов вам сказать; поэт говорил мне об этом.
— Какой поэт?
— Божий; я не расстаюсь с написанной им книгой и каждый вечер читаю ее. Вообразите…
Он остановился.
— Что? — спросила Мари. — Ну говорите же.
— Так, так; но не нужно рассказывать всего. Вообразите, что Мари было не ее имя: она называлась Офелией…
— Несчастный отец! —
воскликнула г-жа де Брион. — О, пусть лучше он проклинал бы меня, чем быть свидетельницею его сумасшествия.— Офелия, — продолжал он, — не правда ли, какое милое имя? Да, ее звали Офелией!.. Бедное дитя, говорил мне поэт — я не забыл этого — полюбила сына короля, принца Гамлета. Но Гамлет был сумасшедший, как я, и в припадке безумия хотел убить меня. Офелия же, считая меня умершим, сошла, бедняжка, с ума, в свою очередь. Ее длинные, белокурые волосы падали золотыми прядями на ее белую шейку; она плела себе венки из полевых цветов и все пела песни, печальные, грустные песни, и все плела венки… Однажды, окончив свою работу, она хотела повесить венок на раскинувшееся над прудом дерево; но, поскользнувшись, упала в воду, которая, завидуя, что ее глаза были чище и прозрачнее этой влаги, унесла мою любимую дочь… И в ней-то умерла моя Офелия… бедная!.. На месте ее смерти родился лебедь… Вы плачете! Вам жаль ее? Знай я место ее могилы, я бы сводил вас туда; но я не знаю, где это место.
Он встал и принялся ходить по комнате. Увидев в углу Марианну, он остановился.
— Чья это тень? — спросил он.
— Моя кормилица, Марианна.
— Марианна, — повторил граф д’Ерми. — Я слышал где-то это имя, не припомню где и когда… прежде, кажется… когда я не сходил с ума… Прощайте же, сударыня, прощайте!
— Куда вы? — воскликнула Мари.
— Пойду в коридор… уже наступает ночь, а моя Мари показывается иногда в доме в это время; потом войду в капеллу.
— В капеллу?
— Да, я слышал там когда-то арию, которую хотел бы припомнить; но напрасно напрягаю память, — договорил граф и скрылся.
— Есть надежда, — сказала г-жа де Брион Марианне, — но возвращение рассудка будет ли для него счастьем?
— Какая надежда?
— Я пойду сыграю эту арию, и, быть может, он узнает меня.
— Ступай, дитя мое.
— Пойдем и ты со мною.
Обе они пошли в капеллу; в ней было почти темно, и только слабый свет пробивался через стекла окон. Мари обошла ее кругом, останавливаясь с благоговением на каждом шагу, встречая везде дорогие ей воспоминания; она увидела то место, где скрывался всегда ее отец и слушал ее игру, — дверь, у которой она испугалась, когда покойница мать произнесла ее имя, наконец, бледный призрак Эмануила, которого ее игра так часто приводила в слезы, тоже представился глазам ее — и страх овладел ею при этом видении.
Вдруг послышался ей звук приближающихся шагов; она бросилась к лестнице, ведущей к органу, — а граф растворил двери капеллы.
Он, не замечая Мари, поднялся по этой лестнице, подошел к органу, раскрыл его, и, как бы желая вспомнить что-то, дотрагивался руками до клавишей, издавая в то же время отрывистые, печальные звуки, будто отыскивая мотив и слова гимна, исполняемого некогда его дочерью. Казалось, гимн этот был для старика тем дорогим напевом, который напоминает родину и который представляется иногда воображению, но мотив которого не может уловить голос; в тишине ночи как будто слышатся отдаленные звуки и в них тот же напев, знакомый уху; но едва только вздумают воспроизвести его, ноты исчезают, неуловимые как сновидения, неосязаемые как туман пустыни, который издали казался усталому путнику свежим и тенистым оазисом.
Граф смог найти первые ноты первого такта, печальные звуки органа передали их его слуху и слуху Мари; но вдруг он остановился, последняя нота звучала долго и потом мало-помалу замерла.
— Боже мой! Боже мой! — говорил он, утирая показавшиеся на глазах слезы. — Неужели я никогда его не припомню?
И он пробовал еще, но инструмент и голос изменяли ему. И вот он встал, сошел с лестницы и пошел бродить по капелле, все еще стараясь припомнить тот гимн, который как бы слышался ему, но который он никак не мог припомнить. Подойдя к алтарю, он преклонил колени перед изображением Распятия, моля божественного страдальца сжалиться над ним.