Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Романы Ф. М. Достоевского 1860-х годов: «Преступление и наказание» и «Идиот»
Шрифт:

Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, равные молнии. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полной ясной, гармоничной радости и надежды, полное разума и окончательной причины» (227).

Это описание эпилептического припадка. Именно в минуты припадка Мышкин осознавал гармонию и красоту как реальнейшие явления, составляющие вместе с его трепещущей от счастья душой высшей синтез жизни. Именно в такие моменты полноты бытия открывается Мышкину смысл проживаемой секунды, которая по интенсивности переживания счастья «могла бы стоить всей жизни» (228).

В написанном позже романе «Бесы», в диалоге Ставрогина и Кириллова, Достоевский вновь вернется к мысли о соотношении времени и вечности:

«– Жизнь есть, а смерти нет совсем.

– Вы стали веровать в будущую вечную жизнь?

– Нет, не в будущую вечную, а в здешнюю вечную. Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно.

– Вы надеетесь дойти до такой минуты?

– Да.

– Это вряд ли в наше время возможно… В Апокалипсисе ангел клянется, что времени больше не будет.

– Знаю. Это очень там верно; отчетливо и точно. Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо. Очень верная мысль.

– Куда ж его спрячут?

– Никуда не спрячут. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме».

Для Ипполита, время которого подобно шагреневой коже, оно и идея, и предмет. Его бытование в романе сопровождается самым точным хронометражем. Свое «Объяснение» он хочет непременно читать на восходе солнца, без конца спрашивая «Который час?» Нечаянно заснув, он почти в панике: «Я проспал. Долго я спал?» И когда в ответ услышал

предельно точное: «Вы спали семь или восемь минут» – то вначале жадно переводит дух, а вслед за тем не без сарказма замечает: «А вы уж и минуты считали, пока я спал…"

Помните портрет Ипполита: «Казалось, что ему оставалось жить не более двух-трех недель»? И хотя на самом деле он прожил еще около двух месяцев, но и этот срок достаточным не назовешь… Вот почему свои буквально считанные дни он и в самом деле тщательно учитывает, и тут для него важно все: сколько времени ему потребовалось на написание своей «тетрадки» («Я писал это вчера весь день, потом ночь и кончил сегодня утром»).

Он думает о том, сколько времени может занять чтение («сорок минут, ну – час») и так постоянно и во всем. При этом, стремясь, если не укротить, то хотя бы угадать направление жизненного потока, Ипполит лучше других понимает, какая это страшная и безжалостная сила – время.

Категория судьбы – самая болезненная в размышлениях несчастного юноши. Он «раздавлен решением судьбы» не только в тот момент, когда монетка упала на «орел», что означало – «читать!» Для него это еще одно подтверждение: незримый режиссер окончательно решил перейти к последнему акту его драмы: "Он не побледнел бы более, если б ему прочли смертный приговор» (386). Воистину судьба имеет самые реальные очертания, «это не выдумка, а жесточайшие клещи, в которые зажата наша жизнь». [17] Ипполит так взволнован потому, что сама судьба отрезала ему путь к отступлению, и теперь ему предстояло не только выстроить логику собственной жизни и смерти, но и соединить ее с логикой текущей минуты, по собственной воле распорядиться оставшимся в его распоряжении временем.

Одним словом, ему предстояло перевести время из «предмета» в «идею». Противопоставить судьбе своё гордое своеволие.

Свой «протест» Ипполит задумывает как символический акт: он собирается покинуть этот мир, когда солнце «зазвучит» на небе. Он рад, что отвергнет жизнь в день рождения князя, когда тот «такой счастливый». Он сознательно откажется от всего, что люди почитают за «источники жизни». Именно эта последняя жертва, думается ему, и даст ему возможность быть услышанным и понятым: «Не хочу уходить, не оставив слова в ответ, – слова свободного, а не вынужденного, – не для оправдания, – о нет! просить прощения мне не у кого и не в чем, – а так, потому что сам желаю того» (414).

Вот почему с таким «диким любопытством» и горячечным волнением вслушивается Ипполит в развернувшийся между гостями спор об Апокалипсисе, в аргументы о близком конце света, развиваемые Лебедевым в его «диссертации». Ведь они как будто подтверждают правоту его собственных выводов: мир устремился по ложному пути. Цивилизация и прогресс не могут быть истинным смыслом жизни. И не «железные дороги» мутят «источники жизни», а то, что "все это настроение наших последних веков, в его общем целом, научном и практическом, может быть, и действительно проклято-с» (375). «Кредитом» нельзя спасти мир. Невозможно установление всеобщего счастья и мира из необходимости.

Между тем прежде такая связующая мысль была, "было же нечто сильнейшее костров и огней… Была же мысль сильнейшая всех несчастий, неурожаев, истязаний, чумы, проказы и всего того ада, которого бы и не вынесло то человечество без той связующей, направляющей сердце и оплодотворяющей источники жизни мысли!» (381)

Человек сам виноват в том, что утратил сокровище, что позволил дьяволу «владычествовать человечеством до предела времен», что относится как к норме, как к закону к процессу саморазрушения. Это в конечном счете влечет появление в обществе таких «друзей человечества», которые благие цели возведут на шатком нравственном основании и в угоду своему тщеславию готовы будут обратиться из «друзей» в «людоедов человечества». Вот почему горек и неутешителен главный итог дискуссии: «Богатства больше, но силы меньше; связующей мысли не стало; всё размягчилось, всё упрело и все упрели! Все, все, все мы упрели!.. (381) И это троекратно повторенное «все» не позволяет никому снять с себя ответственность за растянувшийся во времени конец света.

Не может же быть связующей идея, вынесенная в эпиграф сочинения Ипполита: «После меня хоть потоп». А между тем чтение Ипполитова «Объяснения», состоявшееся «на фоне» Апокалипсиса и под впечатлением от его трактовки Лебедевым, по сути, явилось вариантом ответа на прозвучавшие вопросы. Ипполит попытался изложить собственное представление о конце света.

И сильные стороны философии Ипполита – те, где он ближе всего подходит к князю Мышкину . Между тем его окончательные выводы о жизни, которые Ипполит сделал, абсолютно неприемлемы, и не только для князя, но и для всех свидетелей его исповеди. Они отреагировали на его «Объяснение» резко и грубо: «Ну, это уж черт знает что такое, этак расстегиваться! – заорал Фердыщенко. – Что за феноменальное слабосилие!

– Просто дурак, – сказал Ганя…

– О, мне решительно все равно! Сделайте одолжение, прошу вас, оставьте меня в покое, – брезгливо отвернулся Евгений Павлович» (418).

И даже Мышкин в момент всеобщего негодования не вступился за Ипполита, не сделал никаких «распоряжений». Он вскоре пожалеет об этом и попросит у юноши прощения, но в сложившуюся ситуацию не вмешается. И это, конечно, не было случайным. Попробуем в этом разобраться.

Бунт Ипполита

«Бунт» Ипполита, с одной стороны, основывается на «логической цепи выводов», а с другой стороны, он в полной мере отражает тот мощный процесс, который протекает в его подсознании. Не случайно в «статье» содержится описание трех снов, которые во многом раскрывают его жизненное самочувствие и, одновременно, фиксируют важнейшие импульсы, повлиявшие на это «последнее убеждение». Остановимся на них.

В первом сне Ипполит увидел «одно ужасное животное, какое-то чудовище. Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее». Ипполит во всех подробностях рассмотрел противного и коварного гада, который собирался ужалить его своим смертельным ядом. Свою реакцию на это отвратительное пресмыкающееся Ипполит выразил так: «Я ужасно боялся, что оно меня ужалит; мне сказали, что оно ядовитое, но я больше всего мучился тем, кто его прислал в мою комнату, что хотят мне сделать и в чем тут тайна?» (391) То есть не столько ощущение опасности, сколько непонимание того, откуда беда исходит, доставляет юноше подлинные мучения. Явившаяся на выручку мать кликнула собаку, которая и разгрызла гада, получив при этом укус в язык. Собака во сне Ипполита тоже необыкновенная: это было животное, умершее пять лет назад.

Символический характер сновидения проявляется еще и в том, что в испуге той собаки «было что-то как будто очень необыкновенное, как будто тоже почти мистическое, и что она, стало быть, тоже предчувствует, как и я, что в звере заключается что-то роковое и какая-то тайна (392).

Обратим внимание на синонимы, которыми Ипполит обозначает свое тревожное видение: «ужасное животное», «пресмыкающийся гад», «скорпион», «зверь», «змейки». В обличье этого мистического существа явно угадывается трезубец: "На вершок от головы из туловища выходят, под углом в сорок пять градусов, две лапы, по одной с каждой стороны, вершка по два длиной, так что все животное представляется, если смотреть сверху, в виде трезубца» (391).

Если мы попытаемся расшифровать эти символы, то обнаружим складывающийся в единую картину смысл: зверь Апокалипсиса обычно изображается в виде змеи или дракона, потому что именно они являются врагами духа и извращением высших качеств. Скорпион в символике соответствует тому периоду в жизни человека, который находится под угрозой смерти.

Этот символ эквивалентен символу палача. Трезубец представляет собой искаженную форму креста, и содержит указание на порочный характер предмета, знаменуя собой утроенную враждебность.

Таким образом, Достоевскому удалось раскрыть глубины подсознательного героя, его страх смерти и при этом верно воспроизвести логику характера и скрытые импульсы Ипполитова мирочувствования.

Предельность личного времени при его всеобще-разрушительном характере вызывает у Ипполита чувство бессилия и отвращения. А потому, не найдя смысла ни в прошлой истории, ни в собственном своем существовании, решается Ипполит на демонстративный протест, присвоив себе право, которое человеку не дано. Юноша в гордой запальчивости восклицает: «Я умру, прямо смотря на источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел власть не родиться, то наверно не принял бы существования на таких насмешливых условиях.

Но я еще имею власть умереть, хотя отдаю уже сочтенное. Не великая власть, не великий и бунт» (417).

Выбор пути есть результат победы добра или зла, одержанной человеком над самим собой . Речь Ипполита – это еще и вызов, эпатаж. По окончании чтения «самое высокомерное, самое презрительное и обидное отвращение выразилось в его взгляде и улыбке. Он спешил своим вызовом» (417).

Как на вызов люди и ответили – встречным вызовом. Его нелюбовь к окружающим как бумеранг вернулась к нему.

Сообщение о смерти Ипполита в романе при всей его лаконичности включает те же характеристики, что определяли весь ход его жизни: «Ипполит скончался в ужасном волнении несколько раньше, чем ожидал» (613). Не удалось ему «добродетельно» умереть, не смог он выполнить совета князя: «Пройдите мимо нас и простите нам наше счастье!»

Что такое идеал?

Очевидно, что одного умозрения идей еще очень мало для изменения даже одной – своей собственной жизни. Ближе всех к разгадке времени подходят те, кто имеет дар подмечать в жизни, в каждом ее предмете то, что заслуживает любви.

Вот почему человечество так чтит своих поэтов и художников, способных узреть в текущем мгновении черты вечности, ту божественную красоту, что делает каждый предмет «окном, через которое мы можем заглянуть в самую бесконечность». Здесь мы вновь приблизились к тому, что бытует в жизни под словом «идеал» и что, как мы помним, было самым трудным для Достоевского в создании образа князя Мышкина. Очевидно, что совершенная человеческая личность только эмпирически неосуществима. Мы это знаем и по собственному жизненному опыту: в воплощенном в жизнь всегда остается мучительный «остаток» возможного и должного. Если исходить из того, что наше стремление к совершенству – не химера, что цель не может быть иллюзорной, станут понятны слова писателя: « У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного » (из письма к Н. Н. Страхову от 26 февраля 1869 года). Этот же смысл и в авторском утверждении: «Может быть, в Идиоте человек-то более действителен».

Вот почему князь Мышкин в романе, кроме всего прочего, фигурирует в качестве Человека вообще, Человека в его абсолютном воплощении. Помните слова Настасьи Филипповны, обращенные к Мышкину перед ее уходом с Рогожиным: «Прощай, князь, в первый раз человека видела!». Ипполит перед попыткой самоубийства сказал то же: «Стойте так, я буду смотреть. Я с Человеком прощусь».

Человек, который не рассчитывает своих часов и дней, щедро делясь с другими временем и смыслом своей жизни, кто бы он ни был: жалкий Антип Бурдовский, случайный лакей в доме Епанчиных, страдающий Ипполит, неуправляемый Рогожин или мечущаяся Настасья Филипповна; готовый прийти на помощь и просить прощения за самую невольную обиду, – безусловно, видит в другой жизни равноценное с собой бытие. Вот почему его слова и поступки находят отклик в сердцах окружающих его людей. И если вспомнить реакцию «дачного общества "на исповедь князя, то легко заметить, что она является просто противоположной той, что возникла по прочтении «тетрадки» Ипполитом. Мышкин «видел Аглаю, бледную и странно смотревшую на него, очень странно: в глазах ее совсем не было ненависти, нисколько не было гнева; она смотрела на него испуганным, но таким симпатичным взглядом… Наконец он увидел со странным изумлением, что все уселись и даже смеются… Смеялись дружески, весело; многие с ним заговаривали и говорили так ласково, во главе всех Лизавета Прокофьевна: она говорила смеясь и что-то очень, очень доброе. Вдруг он почувствовал, что Иван Федорович дружески треплет его по плечу; Иван Петрович тоже смеялся; но еще лучше, еще привлекательнее и симпатичнее был старичок…» (548) и т. д.

Ощущение «сбывшегося пророчества» вызвало у Мышкина не только (не столько!) предчувствие, что он все-таки разобьет злосчастную вазу (что, как помним, и произошло), – сколько удовлетворение от желанной реакции на его исповедь. Вот почему князь «с наслаждением» вглядывался в лица и говорил взволновано: "Я не благодарю, я только… любуюсь вами, я счастлив, глядя на вас…» (549) Сравните: Ипполит «спешил своим вызовом. Но его слушатели были в полном негодовании… «Какие они все негодяи», – шепчет он князю в исступлении…»

Потому-то слова и помощь князя принимаются людьми, что чувствуют они в нем доброту и любовь – качества, которые во все времена нужны человеку.

Проблема финала

Финал «Идиота» – явление уникальное даже для художественной системы Достоевского, в которой концовка несет особую смысловую нагрузку. Известно, что писатель мог одним последним штрихом заставить читателя передумать весь роман заново («Преступление и наказание»), расставить важнейшие смысловые акценты, уточняющие авторскую позицию («Подросток»), наконец, именно на самых последних страницах до конца объяснить и героев, и суть происшедших событий («Бесы»). Но даже в системе подобного сюжетостроения «Идиот» стоит особняком по особой значимости финала.

По словам самого Достоевского, «сцена такой силы не повторялась в мировой литературе». [18]

Писатель подчеркивал: «Наконец, и (главное) для меня в том, что эта 4-я часть и окончание ее – самое главное в моем романе, то есть для развязки романа почти и писался и задуман был весь роман» (VI, 634). (Курсив наш – Н.Т.)

Стефан Цвейг писал о способности Достоевского шаманить, колдовать, ворожить и путать словом, чтобы одним резким финальным рывком осветить все произведение яркой смысловой вспышкой. И это, безусловно, так. Финал «Идиота» потрясает, сколько его ни перечитывай. Он оставляет впечатление острое, мучительное… и таинственное. Разум сопротивляется трактовкам, в которых событийная сторона равна смысловой: «Гибель героини, взаимное сострадание двух соперников, двух названых братьев, над трупом любимой женщины, возвещающее им обоим безнадежный исход на каторгу или в сумасшедший дом». [19] Ведь если следовать этой – внешней логике событий, тогда значит, что писался этот роман для того, чтобы вызвать у читателей ужас перед жизнью, ощущение безнадежности и уязвимости идеалов. Зачем добро, любовь и жертва князя, если завершается все смертью, трупом, накрытым американской клеенкой, по бокам которого по-прежнему дикий и стихийный Рогожин и прекраснодушный князь, перешагнувший границы разума? Совершенно очевидно, что автор преследовал какие-то иные цели, а трактовки, подобные этой, обессмысливают роман, который, конечно же, не ставил целью поселить в душах уныние и скепсис.

Для Достоевского было очевидным: нет такого зла в человеческом сердце, которое бы не приносило страдания ближнему. Переносить эти страдания можно по-разному: можно открыто выражать свои чувства и стремиться конкретным делом что-либо исправить (генеральша Епанчина); можно превратиться в фигляра («сын Павлищева») или исходить желчью (Ипполит Терентьев). Страдания могут толкнуть человека на необдуманный шаг (Аглая), а могут побудить работать над собой (Рогожин). И только одна реакция будет являть победу добра над злом, торжество жизни над смертью. Только незаслуженное страдание, перенесенное с терпением и любовью, способно загасить источник зла, остановить его дурную бесконечность.

Это не означает мазохистского стpемления к самоистязанию или амоpфного благодушия. Здесь дpугое. И Достоевский это показал в Мышкине: его геpой стpемится не к стpаданию, а к пpеодолению стpадания чеpез активное сочувствие и соучастие в судьбе встpетившихся ему людей. Он не оставляет своих попыток помочь людям даже тогда, когда обстоятельства сводят их pезультативность до минимума. Снова и снова «pыцаpь бедный» пpотивостоит тpагическому течению жизни, защищая и защищаясь от нее убеждением, увещеванием, собственной жеpтвой, наконец. Князь не заблуждается относительно «состава» жизни во всей ее суетности, скоpотечности, уязвимости, нелепости и безвозвpатности, как нет у него иллюзий и в отношении собственных возможностей. И тем не менее, не дозиpуя своего участия, не pассчитывая последствий, не заботясь о собственной безопасности, не деля стpадания на спpаведливые и неспpаведливые, Мышкин бpосается туда, где он всего нужнее. В этой безоглядной жеpтвенности и заключен источник надежды на пpеодоление хаоса жизни.

Пеpед Достоевским стояла сложнейшая задача: не только изобpазить, но и пpеобpазить жизнь, так постpоить финальную сцену, чтобы в ней, как в заключительном аккоpде, пpозвучали и все тpагические ноты бытия, и, одновpеменно, чтобы самой гаpмонией искусства были побеждены и зло, и уpодство. Гению Достоевского это оказалось под силу.

В финале его мастеpство не пpосто поднимается до высот искусства, кажется, оно вообще минует и его, и пеpед нами непосpедственно возникает явленная в слове могучая стихия человеческого духа. Вслед за художником мы ощущаем какую-то запpедельную глубину миpа, чувствуем то волнение, котоpое сопpовождает гениальные пpозpения, и, не понимая еще, как он это делает, видим, как в лучах твоpчества pаствоpяются человеческие гpехи и стpадания, и во тьме ужасной тpагедии забpезжила очищающая заpя.

Поделиться с друзьями: