Рос и я
Шрифт:
Лишь милой Ольге показывал Петр Сигизмундович стихи, которые писал в немногие минуты интимной пустоты. Задумываясь над поэзией, он как-то составил условную классификацию поэтов «по кругу». Одни поэты под углом 1–40 градусов пытаются исправлять мир, другие под углом 41–89 градусов воспроизводят его, третьи под углом 90–179 градусов украшают, и только четвертые под углом 180–360 градусов преображают, искажая его. Себя он относил к последним. Ему нравилось разглядывать карикатуры на себя в бульварных газетах, где его рисовали бездумным, узколобым служакой, душителем свободы и общественных интересов. «Я, — говорил он в тесном кругу, — посягнул на понятия, на исходные обобщения, чего до меня никто не делал. Этим я провел как бы поэтическую критику разума. Более основательную, чем та, отвлеченная, сделанная Кантом. Я усомнился, что, например, дом, дача и башня связываются и объединяются понятием «здание». Может быть, «плечо» надо связывать с «четыре». Я делал это на практике, в поэзии, и так доказывал. И я убедился в ложности прежних связей, но не могу сказать, какие должны быть новые. Я даже не знаю, должна ли быть одна система связей или их много. И у меня основное ощущение бессвязности мира и раздробленности времени. А так как это противоречит разуму, то, значит, разум не понимает мира». «Я, — говорил он в другой раз, — понял, чем отличаюсь от прошлых писателей, да и вообще людей. Те говорили: жизнь — мгновение в сравнении с вечностью. Я говорю: она вообще мгновение, даже в сравнении с мгновением». «При этом, — повторял он, — я не могу ссылаться на вдохновение, как другие, так как вдохновение не предохраняет от ошибок, как это думают обычно. Вернее, оно предохраняет только от частных ошибок, а общая ошибка произведения при нем как раз не видна, поэтому оно и дает возможность писать. Я всегда уже день спустя вижу, что написал не то и не так, как хотел. Да и можно ли вообще написать так, как хочешь?»
«Вот вы, — говорил он Ольге, — уверяете, что та или иная поэзия, скажем, в частности, моя, — красива. Это опрометчиво. Только во времена упадка искусства его оценивают словами: красиво или некрасиво, во время расцвета его расценивают иначе: истинно или ложно. Однако сегодня и это невозможно». «Предположим, я говорю, идет солдат Аз Буки Веди вдоль берега шумного моря и понимает, что ему надоело жить. Совершенно. Абсолютно. До шевеления пальцев ног. Он хочет удивиться, изумиться — и не может. Хочет узнать что-нибудь новое, неизвестное — и не в состоянии. У солдата Аз Буки Веди нет привычек, тех милых-милых простых привычек, что заводят пружину дня, требуют участия, внимания, заботы; дурных привычек тоже нет. То есть они есть, и те и другие, но они несущественны. Я хочу удивиться — нет, не в силах. Будь проклята эта жизнь, что ему делать? Солдат Аз Буки Веди знает, что любое Аз Буки Веди занято утверждением себя посредством других. Как, как? А так. Есть Аз Буки Веди иллюзорное, то есть такое, каким Аз Буки Веди видит себя. Но он видит свое Аз Буки Веди в разные моменты по-разному. Кроме того, есть Аз Буки Веди, которое видят другие. И есть еще Аз Буки Веди, так сказать, идеальное, каким Аз Буки Веди хотелось бы быть. И вот что получается. Что Аз Буки Веди пытается совместить свое иллюзорное Аз Буки Веди с идеальным, о котором он мечтал, и соединить посредством превращения своего Аз Буки Веди для посторонних, то есть тех, что видят Аз Буки Веди со стороны, со своим невнятным мечтанием, этим Протеем, хотя не то чтобы совсем Протеем, мы этим просто хотим подчеркнуть неокончательность этой мечты, этой идеи-с, то есть Аз Буки Веди идеального. Но почему, скажите, через посредника, почему не попросту, сразу, без околичностей? А потому только, что самого себя Аз Буки Веди видит неотчетливо, неясно, расплывчато, что Аз Буки Веди для себя очень иллюзорное, и вот воплощает, вернее, отражает свое Аз Буки Веди в других и вглядывается, высматривает: похоже — не похоже, совпадает — не совпадает; и вот уже по своим Аз Буки Веди в посторонних составляет свое Аз Буки Веди для себя; и вот так идет жизнь со всеми волнениями, неприятностями, разными поправками, исправлениями, прочими неокончательностями. И если есть, есть похожесть, то Аз Буки Веди счастливо, ликует и славит полноту жизни. А нет, так, бывает, до того тошно, что и жизнь не нужна, нет! Что такое смерть, если нет жизни, — пустота, шелуха, одна оболочка. Вот такие получаются Аз Буки Веди».
Последнее покушение, которое удалось раскрыть Петру Сигизмундовичу, касалось взрыва под покоями государя, в комнате, где находилось помещение караула от лейб-гвардии Финляндского полка. Временем для выполнения преступления злоумышленники выбрали час обычного высочайшего стола, который в этот день должен был происходить в присутствии посетившего Петербург князя Болгарского и его отца принца Гессенского. По случайному стечению обстоятельств обед был отложен на полчаса. Взрыв произошел в 20 минут 7-го часа в южном флигеле дворца, главный фасад
Снег шел все гуще. Беременные дворники с трудом расчищали стекло. Петр Сигизмундович про себя ругал шофера за то, что тот не позаботился надеть на шины цепи, ибо машину все чаще заносило, бросало из стороны в сторону, колеса прокручивались; в одном месте их остановил обвал снега. Больше часа пришлось дожидаться, пока прибудет полицейский транспорт и освободит всю застигнутую в пути колонну автомобилей. Клейнмихель нервничал, скрывая это от шофера, пытался шутить, мысленно сравнивая два почерка, два листка бумаги, совершая перестановку в пространстве, сулившую ему избавление. Эскиз ситуации был неточен. Заочное сравнение было не в его пользу, однако пульсирующее в мозгу воспоминание в секунды просветления приводило фатальный беспорядок его мыслей к драгоценной комбинации, симулирующей совпадение интеллектуальной причуды с согревающей душу версией. Наконец дорогу освободили. Снег валил хлопьями, но по тому, как светлело небо на западе, можно было предполагать, что снегопад на исходе. Светились фары встречных машин, повеселевший шофер предложил ему горячий кофе из термоса, но Петр Сигизмундович не хотел туманить голодное сознание, ощущая себя ищейкой, идущей по следу. Те-ри-оки.
Машина быстро пошла по узкой аллее. Поворот, еще поворот; снег действительно поредел, рождественской порошей ложась на землю; приехали. Клейнмихель не стал дожидаться, пока откроют ворота и загонят машину в гараж, хотя и видел спешащих навстречу горничную и дворецкого с подозрительным, изрядным румянцем. Не до того. Скорым шагом промелькнул он узкой расчищенной дорожкой с вялыми следами только что прошедших людей. Дом обдал его теплым запахом старого дерева. Лестница с балюстрадой скрипом аккомпанировала его шагам. На ходу выбрал из связки нужный ключ, распахнул дверь кабинета, кряхтя нагнулся, отпер замок, вывалил содержимое на стол. Руки, дрожа, переворошили бумагу, на секунду Клейнмихель обмер: нету, выкрали, кто-то разбирал без него архив, не может быть, кто? Нашел! Трясущиеся пальцы выудили нужный листок, разгладили, потянулись в карман за очками. Строчки прыгали перед глазами, ему казалось, что какие-то демоны стоят у него за спиной, отбрасывая косую тень на его жизнь. Близнецы. Так он и думал. Никогда не сомневался, поделом: почерки совпали. Теперь Клейнмихель знал, кто написал ему фальшивое письмо о смерти жены, кем был его злой гений, похитивший чужое счастье себе на горе. Кто, наконец, устроил это страшное преступление, обернувшееся несчастьем многих. Един в трех лицах, он и не сомневался. Монада.
6
Графтио называет Инторенцо демонической личностью, считая, вслед за Гете, демоническим то, что не решается с помощью разума и рассудка. За исключением начального периода своей поэтической деятельности, Инторенцо не приходило в голову причислять свои опусы к тому, что — правда, весьма неудачно и расплывчато — принято считать искусством. Как ни странно, куда более точно, хотя и имея в виду нечто совершенно противоположное, определил деятельность Инторенцо Дик Крэнстон, отнеся ее к такому дезавуированному стереотипу, как «искусство для немногих». Эта формула может показаться справедливой лишь при условии понимания ее не в буквальном, а в фигуральном смысле. Для немногих, скажем мы вслед за Крэнстоном, если учитывать возможность сведения этих «немногих» к одному, да еще и бесконечно удаленному. Да, искусство, повторим за Читательской энциклопедией, если только не видеть разницы между искусством музицирования и искусством завивки волос. Дело в том, что для правильного усвоения метода Инторенцо необходимо отчетливо представить себе субъекта, которому его творчество предназначено. В письме к своей первой жене, мешая откровенные мысли с ироническими замечаниями, Инторенцо назвал этого субъекта или, вернее, субъектов — свидетелями, которым все известно. В найденной уже после смерти «коричневой тетради» он поясняет, что имел в виду неких посланцев, положение которых в пространстве можно сравнить разве что с положением ангелов в Божественной иерархии. Иначе говоря, Инторенцо полагал себя предназначенным передавать закодированные особым образом сообщения неким фиксирующим и запоминающим эту информацию небесным посланцам. Процедура передачи сообщения состояла либо в первом же чтении составленного текста, либо даже во внутреннем ощущении его завершенности. Именно этим можно объяснить почти патологическое безразличие Инторенцо к уже написанным текстам, совершенную его незаинтересованность в их публикации, как и то обстоятельство, что он никогда не возвращался к ранее написанному для переделки, шлифовки или доработки. По мнению Инторенцо, он, конечно, не был единственным, на кого была возложена функция оповещения посланцев: очевидно, по всей земле были рассеяны такие корреспонденты, которые передавали — каждый на своем языке — особые сигналы, необходимые, скажем, для правильной идентификации состояния данного макрокосма в небесной канцелярии. Вероятно, число таких корреспондентов колебалось в пределах 10–15, то есть по несколько на каждую часть света. Хотя не исключено, что их было и больше — скажем, по одному или по двое на каждую страну, куда они были внедрены в качестве регистраторов состояния тех «эрогенных зон», за которые они ощущали себя ответственными. Как термометры, такие корреспонденты были погружены каждый в свою точку тела, и единственное, чем они занимались, было свидетельствование. Конечно, к пониманию своей миссии корреспонденты приходили не сразу, каждый в свой срок, каждый со своей темой и со своей транскрипцией. И хотя такая миссия накладывала, конечно, отпечаток на стиль жизни и манеры, но отпечаток не вполне отчетливый, расшифровать который без ошибок и потерь, очевидно, представлялось невозможным, вследствие сложной комбинации мистических и человеческих черт в натуре выбранного субъекта.
Все вышеизложенное в полной мере относилось и к Инторенцо. По свидетельству многих, он был совершенно не тщеславен и безбытен. За исключением коротких периодов брачной и семейной жизни, не имел дома, квартиры, более или менее отчетливой привязанности к какому-либо месту, предпочитая гостиницы с их безразличным, индифферентным фоном. Однако самым важным в натуре Инторенцо нам видится его претенциозная неудовлетворенность тем, что его жизнь, его тело, его душа ограничены каким-то конкретным пространством. То же самое было характерно и для всех других корреспондентов, занимавшихся свидетельствованием. Их всех объединяла пропозиция к Создателю, Которому они корреспондировали свои претензии, общаясь с Ним через посредников, в одностороннем порядке, и выбранные Им самим (что замыкало связь). Каждый, имея свой зуммер, сообщал Ему о неудовлетворительном состоянии Его созданий. Что еще заботило корреспондентов, так это желание воссоединиться, образовав своеобразный конгресс. Конгрессмены должны были каким-то образом узнать друг друга, выделить, отметить и в знак доверия открыть свою тайну. От ошибки никто не был застрахован. Нет никаких оснований утверждать, что каким-либо двум конгрессменам действительно удалось встретиться, а если и удалось, то они смогли друг друга разгадать, хотя, если судить по Инторенцо, им всем в равной степени была свойственна неудобная и во многом неприятная для окружающих искренность, без всякой оглядки на приличия и условия. Именно поэтому творчество Инторенцо свободно от какого бы то ни было психологизма, в нем нет даже отдаленного присутствия стремлений, свойственных многим писателям, оставить в своих творениях хотя бы фрагмент себя, своей жизни, чтобы читатели помнили, воскрешали, пусть и походя, фрагменты их облика, так как Читатель, к которому обращался Инторенцо, и так знал все, за исключением того, что тот ему сообщал. Конечно, конгресс в настоящем смысле слова был неосуществим. Однако каждый из конгрессменов не мог отделаться от стремления создать вокруг себя некую референтную группу, пусть не облеченную особыми полномочиями, но в той или иной степени помогающую им справляться со своими функциями. Конечно, несомненная уникальность положения конгрессменов в жизненном пространстве не могла не приводить к некоторым конфликтам с другими членами общества, не вполне осознающими, что конгрессменский статус препятствовал должной приспособляемости и адаптации к общепринятым стереотипам, и, следовательно, единственное, чем могут помочь окружающие конгрессменам, — так это не мешать.
Как сообщает один из наиболее близко общавшихся с Инторенцо знакомых, Адам Адамович Чарторыжский, первый раз демоническое проступило в его приятеле в последнем классе гимназии, когда они, трое товарищей, возвращались с похорон их соученицы Лизы Бухариной; шел, очевидно, обыкновенный разговор о смерти, которая явилась им всем впервые в столь неприбранном виде, и вот именно тогда, остановившись у фонарного столба, но не попадая в окрестность его желтого моргающего света, странно улыбнувшись, Александр Инторенцо сказал, что он вполне может представить себе такого персонажа, которому их переживания, отрешенность, какая-то спазматическая тяга друг к другу по поводу этих фальшивых похорон могла показаться бы банальной, потому что, как сказал уже писатель Кэрролл, рано или поздно это должно произойти, ибо у человеческого рода пока что все равно стопроцентная смертность. Эта улыбка, этот намек, этот проблеск небрежно замаскированной мысли, которая почти не пыталась отрицать совпадение неведомого персонажа с Александром Инторенцо. Именно тогда Адам Чарторыжский ощутил в своем товарище то, что впоследствии позволило ему назвать его демоном. Они составили нечто вроде общества, общества с нефиксированными полномочиями, так как соглашались с Инторенцо, что единственные две категории, которые их интересовали ввиду их непознаваемости, это смерть и чудо. Остальное являлось либо производным от них, либо несущественным. Ни Оболенский, впоследствии женившийся на первой супруге Инторенцо, ни Чарторыжский, увлекающийся математикой, философией музыки, написавший внушительную работу о Шёнберге и Вагнере, стихов никогда не писали. Писал только Инторенцо. Но и его стихи не воспринимались в обществе как литературный акт, хотя его и интересовали на первых порах вопросы литературной формы, все то, что тревожит начинающих литераторов, хотя задним числом, поверяя года обратной перспективой, нельзя было не увидеть, что все усилия молодого поэта были по существу направлены не на то, чтобы войти в литературу, а на то, чтобы выйти из нее. И дело здесь не в брезгливости. Суть в медленном, но неотвратимом постижении своей миссии, избежать которой никому еще не удалось.
Общество крепло. Встречались они почти каждый день. Произошедшая революция мало что изменила в их образе жизни или мыслях, совпав с естественным возрастным переломом этого, по образному определению Мезьера, «потерянного поколения русских аристократов». Имение Введенеевых под Оршей сгорело вместе с богатой библиотекой. Чудом спасшийся управляющий под аккомпанемент рассказов о проделках бесчинствующей дворни положил на письменный стол молодого господина уникальный экземпляр «Манфреда» с дарственной авторской надписью. Чарторыжский потом видел этот экземпляр с обгоревшим корешком дважды: при переезде на Надеждинскую и разбирая вещи Инторенцо после его первого исчезновения. Общество существовало несмотря ни на что. Всех интересовали вопросы коммуникации и непонимания. Непонимание препятствовало коммуникации, но именно оно было единственно позитивным, ибо таило в себе плод нового языка. Вывод был очевиден: непонимаемое должно выражаться через непонимаемое, чтобы быть понято или, точнее, непонято окончательно. Паллиатив понимания не устраивал никого из трех. Три, очевидно, было достаточным числом. Попытки расширить общество ни к чему не приводили. Общество становилось неустойчивым, у треножника появлялась четвертая нога, но она была либо длиннее (и мешала), либо короче (и была не нужна). Одно время, правда, казалось, что есть человек, способный помочь им в разработке нового языка коммуникации, так как он принес несколько свежих идей. Одна из них была формулой-триадой: роза — ромашка — роза. Иначе говоря: роза лучше ромашки, но самая лучшая ромашка снова лучше розы. Или: неэмоциональное искусство выше эмоционального, но самое высшее искусство — снова эмоционально, хотя это уже и эмоции иного порядка. Именно к этому периоду относится небезызвестный разговор по душам между Оболенским и Чарторыжским, во время которого первый посетовал на то, что, по его мнению, Инторенцо тесно внутри их общества и тот, очевидно, замышляет предательство. Адам Адамович отмолчался, так как к тому времени уже угадал в Инторенцо демона, но боялся, что не сумеет толком объяснить это Оболенскому. К тому же он подозревал Оболенского в увлечении женой Инторенцо, которая, кажется, отвечала ему взаимностью. Чарторыжский понимал, что тяга Инторенцо к себе подобному естественна. Очевидно, не только конгрессмены искали друг друга, но и верховная власть проявляла беспокойство по поводу их существования, ощущая, что своими рапортами те искажали создаваемую их воображением картину существующего общества. Хотя диктатор был уже канонизирован, гомеопатическая и контагиозная магия существовали на правах государственной религии. Право общения с внешним пространством было монополизировано коллегией специально выбираемых жрецов, чьи действия не только регулировали погоду и обеспечивали виды на урожай, но также направлялись на обеспечение режима наибольшего благоприятствования в отношениях социума с небесной канцелярией. Костры инквизиции разгорались все ярче и горели все чаще. Верховная власть не могла позволить себе потерять приоритет общения с внешним миром, но не обладала возможностью контролировать все контакты. Использование симпатической магии всевозможными предсказателями, колдунами, ведьмами вызывало всеобщее раздражение; восковые фигурки диктатора, истыканные иголками, находили в самых невообразимых местах. Нельзя сказать, что все мероприятия верховной власти воспринимались с равным энтузиазмом. Очередная полоса репрессий пошла после злодейского умерщвления в Угличе приемного сына предыдущего правителя Дмитрия Крупского. Никто не верил официальному сообщению о несчастном случае, слишком очевидна была борьба за престол: несмотря на малолетство, Дмитрий Крупский был любимцем партии, и его фамильный герб и девиз «Бороться и искать, найти и не сдаваться», невзирая на очевидную двусмысленность, был присвоен воронежским отделом ворошиловских стрелков. Введение после этого злодейского убийства в политбюро на правах кандидата Молотова было расценено многими как расплата за содеянное. Страну захлестнула волна расстрелов. Пушкин, которому не решились припаять пресловутую 58-ю, был сослан в Крым за невинное утверждение, что Европа заселена тремя племенами: германское — благоразумное, романское — бешеное, славянское — бестолковое. Чехов был сослан на Сахалин за фразу о современных ему литературных кругах, которые он сравнил с ватерклозетом, вход в который, по счастью, разрешен далеко не всем. Оппозиция выступила с провокационными заявлениями. По всей стране ширились протесты. Горький, в ответ на дисквалификацию Чехова, сложив с себя полномочия, вышел из состава Академии бессмертных. С большим трудом, с помощью друзей, по подложному паспорту, Чехову удалось выбраться за границу, где, однако, в результате нервного перенапряжения он быстро скончался в местечке Баденвейлер в Германии, умоляя жену налить ему перед смертью бокал шампанского. Его последняя фраза, обращенная к доктору: «Ich sterbe…» — только доказывала верность утверждения Достоевского о восприимчивости русского гения, который в Париже — француз, в Лондоне — чистокровный англичанин, а в Германии — немец. Несмотря на завещание и протесты общественности, его тело было выдано русским чиновникам и привезено обратно в Москву в обитом оцинкованным железом грузовом вагоне с надписью «Рыба!». Похороны писателя, несмотря на вызванную конную милицию, привели к шумным манифестациям, непредвиденно для многих переросшим в баррикадные уличные бои. Либеральная интеллигенция и студенчество неожиданно были поддержаны рабочими и еврейскими экстремистами, которые снабдили восставших бомбами и оружием. Еврейские мафиози, опустошив свои тайные склады, из рук в руки передавали новенькие, пахнущие машинным маслом автоматические карабины с клеймом «Made in USA» и «Made in Corsica». Несмотря на неравенства сил, радикалистам в течение недели удавалось отбивать от атак милиции и десантников центр города и развалины бывшего бетонного завода в районе Ржевки — Пороховых. Снайперы засели на галерее и крыше Гостиного двора и внутри башни Дома книги. Баррикада на углу Садовой и Апраксина переулка была почти полностью разрушена минометным огнем, однако пройти сквозь развалины, порох и дым штурмовые отряды еще не могли: со стороны Апраксина стреляли, неожиданно летели гранаты, раздавались автоматические очереди.
Когда рассеялось облако слухов, стало ясно, что вспышка, названная в газетах беспорядками, не была случайной и оппозиция, потерпевшая на первых порах поражение, отнюдь не считает себя проигравшей, а только сменила тактику, решив на время уйти в подполье. О боях в столицах Инторенцо узнал спустя несколько дней, ибо еще раньше первой волны репрессий был сослан в Курск то ли за тост в честь монархии в день тезоименитства государя, то ли за инкриминируемые ему тексты, содержащие, по уверению следствия, заговор с целью навести порчу на диктатора. Еще раньше, на вторую ночь после ареста, в камере дома предварительного заключения у него начались слуховые галлюцинации. Он знал, что этого не может быть, но ему казалось, что с ним разговаривает ангел или один из небесных посланцев, к которым он обращался в своих текстах. Теперь все было наоборот: не он говорил, а его то ли слышали, то ли нет, а ему говорили, но он был не в состоянии отвечать, по крайней мере голос, звучавший у него в ушах, никак не реагировал на его реплики. Сначала засвербило перепонки, левое (однажды в детстве болевшее) ухо покалывало, он покрутил там мизинцем, сперва вроде прошло, затем опять ухо закололо, раздался звон — стихло — заложило, запульсировало — закололо с новой силой — он застонал сквозь зубы — зажал ладонями уши, а когда отпустил, услышал голос: «…ы хочешь жить — убей свое тело раньше смерти». «Что?» — испуганно ответствовал арестант Введенеев. «Ты все равно умрешь дважды, как и все, не бойся первой смерти, бойся второй». — «Кто это, кто это, кто говорит?» — «Христос воскрес, последняя надежда». — «Какая вторая смерть?» — «Ты не должен бояться, тебя все равно повесят, либо повесишься сам». — «Как?» — «Времени тоже нет, нет глаголов, действия, есть любовь, направленная в обратную сторону». Уже проваливаясь в какое-то полуобморочное состояние, он вспомнил, как занимался любовью в башне Дома книги, поднявшись туда по узкой лесенке, даже не в башне, а в огромном фонаре в виде светящегося земного шара, перепоясанного чугунной оковой. Он знал в себе это свойство: замирать, цепенеть, облекаясь ненарочитым безразличием. Только при одном появлении очередной жертвы движения становились ленивыми, замедленными, он, казалось, слеп, ничего вокруг не замечая, небрежно цедя слова, словно отторгая от себя ту, которую он по непонятному закону гипнотизировал своим невниманием, превращаясь в охотника, поджидающего добычу в засаде: боясь шелохнуться, выдать себя шевелением, шуршанием, подпуская поближе, чтобы в последний момент сделать прыжок и нанести решительный удар. Она была светловолосая, голубоглазая, стеснительная, робкая, очаровательная, хрупкая, нежная; всего несколько дней, как она появилась в редакции и казалась девушкой, краснея от шуток и бурно аплодируя остротам. Инторенцо не сказал ей ни единого слова, даже не здоровался, погруженный в себя, делал вид, что не замечает. Все давно все поняли, она набухала, как грудь, ласкаемая рукой, но он никогда не ласкал женщин, ненавидя их, боясь, презирая, стараясь не дотрагиваться и лишь изысканно унижая. Женщина изнемогала, пытаясь своими ласками вызвать ответные, умоляя сжалиться, он был непреклонен, неумолим, ничего не прося, только беря, ничего не давая взамен, избегая совокупления и оставляя себя в воздухе, в руках, на коже груди, в волосах, на лице. За это женщины обожали его еще больше, надеясь на следующий раз, когда все будет иначе и его лед будет сломан. Но все происходило так же, если происходило, они сходили с ума, извивались в конвульсиях, бились в припадках и, оплеванные — они любили это больше всего, — изнывали, хотя первое общение, пожалуй, было самое волнующее. Это была горькая радость — медленно вращаться в душно светящемся фонаре, изнемогая от пота и просьб: «Ну возьми, ну возьми меня, ну прошу», — внизу мелькали трамваи, мост с решетками, набережная, спазмы толпы, регулировщик в шлеме, — а он, хладнокровно сдерживая содрогания, вспоминал, вернее, представлял себе мальчика, просыпающегося в тишине огромной пустой квартиры, в углу отцовского кабинета, закручивающегося вокруг него водоворотом вещей и запахов: старого дерева полок и дубового письменного стола, у которого вместо ножек огромные колеса, наподобие колес от телеги, пыльного ковра, чья середина украшена двумя кинжалами, вернее, кинжалом и пустыми ножнами на тонких ремешках, и невообразимого числа географических карт, развешанных вдоль всех стен. Карты были самые разнокалиберные: от гигантских, из приложения к атласу Лёрюша, до крошечных, из карманного справочника Боброва, купленного по случаю в магазине издательства «Знание» на Загородном. Кабинет отца был единственным местом в доме, где ремонт не проводился с незапамятных времен, и каждый раз, защищаясь от атак Софьи Дмитриевны, отец ссылался именно на карты, в некоторых местах отсыревшие, в пятнах проступающей плесени,
пожелтевшие или, напротив, высохшие, в неясных и подозрительных разводах, — отец как-то беспомощно разводил руками, оглядывая, обводя географическое море, которое, конечно же, не выдержало бы насильственного переселения. И ремонт обходил стороной. Отец был белобрыс, сед, тучен, порывист; когда садился, угрожающе потрескивали брюки и щелкало в суставах; нещадно потея, он менял сорочки по нескольку раз на день; на подоконнике стояли флаконы с жидкостью от пота, здесь же валялись кипы старых газет, журналы, атласы, различные издания общества Д’Аламбера — любителей географии (свои сообщения они присылали в узких синих конвертах, отпаривать над чайником марки он никому не позволял), и, если хорошо расшевелить этот ворох, можно было выудить какое-нибудь чудо вроде ножика с перламутровой рукояткой или засохшего рождественского мандарина, сморщенного и потемневшего, как грецкий орех. Софья Дмитриевна слыла англоманкой, не протестовала против распространяемых о ней слухов, была сдержанна, не терпела уменьшительных суффиксов и семейных сцен; и уже потом, вспоминая отца, он не мог взять в толк, каким было их первое путешествие в Биарриц, где они прожили почти в полном одиночестве в полупустом отеле два месяца; и, ругая себя за такие мысли, внутренне конфузясь и напрягаясь, не мог представить их не только в постели, но даже целующимися. Отец был рохля, добряк, балагур, с набором дежурных шуточек на все случаи жизни, и его дебелое, женское тело распространяло какой-то сладковатый душный запах. Стесняясь этого, он ненавидел запах отца. Его чуть ли не тошнило, когда тот подкидывал его на своих руках, а затем прижимал к мягкой, шелковистой бороде. «Ах, оставь, оставь, пожалуйста, — морщась, говорила Софья Дмитриевна, не терпевшая этих телячьих нежностей, — ты уронишь ребенка. Да и потом, это дурно, пойми», — защищала его она, видя, как тот барахтается в отцовских объятиях. Запах и карты — вот что олицетворял для него отец. В качестве наказания его отправляли спать в отцовский кабинет, где все было чужое, кроме этих карт с разноцветными ниточками и стрелками, указывающими на различные экспедиции, маршруты, путешествия, а по середине самой большой, у окна, задвинутой в самый угол, скорее угадывалась, нежели была видна дыра в виде сердца или липового листа, как раз в районе Среднерусской низменности. Даже если он лежал в полной темноте и бледно-лимонный свет сеялся и плыл в узком просвете штор, окрашивая паркетины пола в грязно-зеленый цвет, он всегда видел, чувствовал эту тщательно расправленную заклеенную дыру в карте, которая, словно воронка, засасывала в себя все вокруг, будто, вопреки всему другому, источала не свет, а тьму. Всю жизнь он потом корил себя за то, что ненавидел отца, такого огромного, добродушного, по уверению матери, безалаберного, и ненавидел только за источаемый им запах. Стыдно, всего лишь. Отец, пропавший в первых туманных абзацах революции, остался в его памяти неясным, расплывчатым пятном, вроде того, какое оставляет упавший на тонкую бумагу бутерброд с маслом. Все альбомы с фотографиями исчезли при очередном переезде с квартиры на квартиру; непонятно, зачем он сохранил сложенную многократно ту самую карту с дырой, бережно заклеенной полосками кальки, что поблескивала, матово отсвечивала или казалась прозрачной в зависимости от того, откуда падал свет. С отцом он столкнулся впоследствии всего однажды, листая выуженный с нижней полки этажерки справочник Суворина, посвященный концу одного столетия и началу другого. Этот раздел справочника начинался с нарочито условного диалога между Разумом и Чувством, которые горячо обсуждали, когда и как правильно следует праздновать рождение нового века и конец прошедшего: 31 декабря 1899 или 1 января 1901. Но его внимание привлекла гравюра, изображавшая символическую передачу эстафеты: старый век в виде белобрысого человека в сюртуке и жилете с выпущенной на живот часовой цепочкой, с интеллигентской бунинской бородкой, скрывавшей слабую линию подбородка, с типично русским, добродушно-ироническим прищуром смотрел на свою спутницу — худую англизированную особу в шляпке с вуалью. На другой половине гравюры остроумно одетый юноша с развевающимися волосами, склонившись над добротным пюпитром, указывает на что-то в раскрытом фолианте коротко стриженному очаровательному созданию в простеньком кисейном платьице, и она с грациозным участием слушает своего возбужденного кавалера. Пожилая пара с благородным и деликатным умилением наблюдает за беседующей юностью, их время еще не прошло, но пора, пора — новый век уже на пороге. Юноша в студенческой тужурке и высоких штиблетах перелистывает страницы книги знаний, с жаром поясняя что-то своей восхитительной слушательнице то ли в рисунке, то ли в тексте, набранном строгим готическим шрифтом. «Не правда ли, умилительная пара, мой друг?» — кажется, вопрошает он. «Отнюдь, — отвечает она, — все в их облике кажется мне исполненным скрытого значения». — «Но не говорит ли текст о том, что не все надежды, увы, сбываются и иллюзии томят еще долго, они сжимают грудь, сжигают душу, наполняя ее пламенем и безрассудством. Когито эрго сум, хотел бы возразить я им». — «Но, милый, не страсть ли разрешает антиномии разума, слишком прямолинейного в своих устремлениях к добру и благу, но, к сожалению, не способного освободить душу от бессмысленных стремлений и желаний и дух от ощущения тщеты, омрачающей любые чистые помыслы». — «Конечно, ты мне можешь возразить: не забыл ли ты о небе как образе бесконечного? Не запутался ли ты в противоречиях, неразрешимых только здесь? Не хочешь ли ты сказать, частное — мерило целого? Но, поверь, я не так безрассуден, как ты думаешь. Я знал, что ты скажешь, и учел это заранее. Но ответь, что же делать, если вопрос остается без ответа, если жгучие сомнения снедают душу, а грудь сжимают предчувствия, и грудь томится, если ты позволишь мне такое сравнение, будто сжатая слишком тесным и тугим лифчиком. Что превыше — чувство или разум, спрашиваешь ты, душа или плоть? Не слишком ли ты абстрактна, моя дорогая, не грешишь ли ты надуманностью допущений в ущерб правде жизни, моя милая?» — «Я — грешу? — удивляется она. — Вчера ты говорил, что я своенравна, что моя задумчивость тебя тревожит, что я не так, как ты, целеустремленна и кокетничаю сверх меры с попутчиками из эсдеков? А сейчас подвергаешь сомнениям категории, внушенные мне самой жизнью, впитанные с первых дней юности, хотя сам допускаешь вольности неуместные и безобразные. Когито эрго ссу, говорю я тебе». — «Вот как, отлично, между нами все кончено, проваливай к своей мамочке на Васильевский. Не забудь забрать своего Шиллера и посуду, мне твоего ничего не надо». — «Негодяй, не трогай мою маму! Я плевать хотела на твои мелкобуржуазные убеждения и слюни. Распускай их в другом месте!» — «Сучий потрох». — «Подпольщик, монархист, перестройщик, человек с узким кругозором и охранительными инстинктами. Таким, как ты, не место…» — «Комсомолка с поехавшей крышей!» — «Нет, ты невыносим, неумение спорить выдает тебя с головой. Ты потому и горячишься, что израсходовал доводы и сомневаешься в своей правоте». — «Конечно, если, как ты, ставить эмоции во главу угла, то любые возражения покажутся нелепыми. Давай вернемся к этой теме как-нибудь потом, когда ты остынешь и перестанешь переходить на личности. Признаюсь, я тоже несколько погорячился. Миль пардон». — «Как хочешь, тебе всегда виднее». Он сжимает ей руку, захлопывает книгу, свертывает пюпитр, складывает его, устраивая под мышкой, затем церемонно кланяется и, поднеся два пальца к козырьку студенческой фуражки, быстро уходит по еле намеченной в траве тропинке. Его спутница, шурша платьем и мельтеша ногами в узких ботинках со шнуровкой, задумчиво идет по сырому и красноватому после дождя песку дорожки. Пожилая пара со вздохом садится на скамейку: он, играя носком сапога и тростью, дама молча поправляет вуаль на шляпке, останавливает взгляд на левом рукаве, делает подлинней кружевной манжетик, натягивая его на запястье. Затем несколько вопросительно смотрит на господина во фрачной тройке. Он грустно улыбается, встает и подает ей руку в перчатке. Все уходят. Место пустеет.О, как я любил ее, как любил, даже не зная, что это такое, боясь этой любви, как беса, не признаваясь ни ей, ни себе, таясь, скрывая, обожая в ней чистый небесный облик, ее перси, ложе сна, ланиты, бритые подмышечные впадины, лодыжки цапли, запястья, округлую талию, шею, похожую на преступление, ключицы, словечки, дрожь, вызываемую у меня ее бархатистой промежностью, нежный голос с нотками коварной хрипотцы и юмор висельника, эти складки на животе и то, что любить не смел, не мог, не имел права! О, никто не понимал меня так, как она, именно потому, что не хотела понимать совсем, абсолютно, совершенно, или понимала, но не подавала виду, и я сам не мог познать ее, проникая, углубляясь, заставляя извиваться, и стонать, и говорить все, что я захочу, но это было не то, не то, совсем не то, я хотел душу, а она давала другое, нежная любящая стерва, умная и знающая все, как черт, но стоило ей дотронуться до меня, коснуться, задеть, растревожить, любимая моя, и меня била дрожь, будто проходил электрический ток. В том-то и дело, что это было обыкновенное существо женского рода, не лучше, не хуже других, даже не красивее, и уж точно не добрее многих, но то, что у других называется связь, было какой-то дьявольской мукой, хотя бы потому, что моя Рос, Ро-ос! Ро-ос! О, моя Рос была такой, каких не бывает. Да, конечно, вы мне можете возразить: послушайте, но ведь это вы совратили, соблазнили, растлили ее. На что я отвечу, и с полным, полным основанием, это Рос соблазнила, совратила, растлила меня, как может женщина растлить мужчину, сестра соблазнить брата, жена ввергнуть в грех мужа! Я не любил ее с детства, ее детства, наблюдая, как все эти нянюшки, мамушки, кормилицы пеленали ее, купали, носились, баловали, сами порой удивляясь, какой безжалостной, капризной, заносчивой вырастает она, и они умилялись, ужасались, горевали, радовались, готовя себе, ей и мне погибель, не зная этого, зная, подозревая, негодуя, сомневаясь, прозревая, продолжая начатое. Сопливая девчонка, я презирал ее, негодуя, успокаиваясь, забывая, опять разгораясь и не скрывая неприязни, и она боялась меня, единственного, боялась, возможно уже замысливая то, что произошло, а быть может, и просто действуя по закону натуры. Красавица, умница, детка, наша прелесть, пели ей вокруг — ничего подобного. Даже особенно симпатичной она не была, не стала, хотя ее характер и представлял комбинацию слабости, покорности, взбалмошности, самонадеянности, лукавства, эгоизма, полета, вдохновения, нерешительности и стервозности, когда она не видела никого, кроме себя. Мы жили в двух разных флигелях одного огромного, обветшалого дома, почти не встречаясь, не видясь; иногда, снисходя, я читал ей строгую, презрительную, уничижительную мораль, делал какое-нибудь злое замечание, видя ее насквозь и не испытывая к ней никакой приязни, а когда она впала в период обычных девичьих увлечений, и вообще махнул на нее рукой. Хоть умри, мне было все равно. При мне она каменела, застывала, становилась скованной или, напротив, вела себя вызывающе, развязно, не зная меры, приличий, стыдливости, пытаясь вывести меня из терпения, разозлить; но стоило мне повысить голос, прикрикнуть, шлепнуть ее как следует, как она затихала, замирала, успокоенная и разочарованная. Только иногда, находясь в хорошем расположении духа, я позволял себе с ней расслабиться, пошутить, поболтать о том, что мне было интересно, и она тут же распускалась, разоблачалась, раскрывая все свои секреты, не смущаясь подробностей, интимных и точных; я давал советы, но все было без толку, с другими она была такой же, как всегда, ничуть не думая меняться. Мне и в голову не приходило, что она может быть в меня влюблена, с какой стати, этого не хватало, хотя пару раз мне и казалось, что она забывается: с легкостью появлялась при мне полуодетой, в чем-нибудь небрежно накинутом на плечи, в каком-нибудь белом, полуспущенном носке, гармошкой собравшемся на лодыжке; а раз, когда мы с ней заболтались перед сном, стала переодеваться лишь полузакрытая от меня створками китайской ширмы. Даже когда однажды мы столкнулись с ней в пустом коридоре нижнего этажа и она почему-то не посторонилась и якобы шутливо потянулась ко мне руками и губами, я не придал этому значения, хотя что-то вздрогнуло и опустилось во мне, будто я поперхнулся, но я сделал вид, что не заметил, и прошел мимо, только потом сообразив, что она поджидала меня специально, подстроив эту встречу, зная о том, как я презираю женщин, насколько я с ними жесток, беззастенчив, и, очевидно, рассчитывая на мою мимоходом потраченную на нее ласку. Чепуха, я был занят другим, мне было не до того, и, хотя я видел, что она соблазняет меня, относил это на счет ее вздорности, агрессивности, слабости, неуверенности, дурашливости, не знающей границы и меры. Потом, когда это повторилось, я прочел ей выговор, отчитал как следует, приструнил, сказав, чтобы она выкинула дурь из головы, пусть займется кем-нибудь иным, — и она тут же согласилась, отступила, будто ничего и не было. Я не жалел, не любил ее, даже когда она болела, и мне передавали, что она просила меня зайти, вроде бы что-то важное, просьба, поручение, я посылал кого-нибудь узнать, что ей нужно, не утруждая себя заботой, ибо никогда не мог избавиться от раздражения, чаще всего вызываемого у меня ее обликом, — ничуть, совершенно, ничего похожего, совсем-то она не расцвела, как уверяли вокруг, не стала хорошенькой, меня такие бесили, я их не видел, не замечал; а когда все-таки зашел с чашкой отвара, который она отказывалась пить наотрез, хотя ее мучил кашель, и она, пожалуй впервые, повела себя со мной так, как со всеми, почти не замечая, не слушаясь, отвечая высокомерно, что меня раздражало и пугало, почему, даже сам не знаю, вдруг я испытал к ней гадливость, почти ненавидя за то, что она себе позволяла. Мне страшно хотелось ее уколоть, оскорбить, сделать больно, выкрутить руки, хлестнуть по лицу, именно ударить, швырнуть в угол, вывалять ее в какой-нибудь грязи, отвратительная, некрасивая, никого не признающая, а ну, встать, заорал я, встань, ты как со мной разговариваешь, а, и сорвал с нее одеяло, которым она накрывалась с головой, она была отнюдь не соблазнительна в мягкой пижаме, с разметанными по подушке немытыми волосами, с опухшими веками, лучше дай сигарету, равнодушно протянула она, встань, или я сейчас уйду! Кажется, даже слегка застонав, она приподнялась, села, потянулась, хлопая ресницами, устало, равнодушно, будто я для нее пустое место, такой, как и все, над кем она издевалась, Я ей что-то говорил, опять отчитывал, с ужасом ощущая, что теряю уверенность в своих словах, что она меня не боится, слова не имеют веса, почти не замечает. Ты будешь слушать, сжимая зубы, прошептал зло я, тряся ее за плечи, а затем рванул на ней пижаму, оголяя ее до пояса, а потом с каким-то озлоблением сжал ей груди, делая больно, очень больно, а затем впился в левый сосок губами. Она даже не вздрогнула; я на минуту отстранился, оглядывая ее чуть видное в полутьме сонное лицо; у меня неинтересная грудь, спокойно сказала она, пытаясь запахнуть пижаму. Я заткнул ей рот поцелуем, лаская ее тело, забираясь вверх и вниз, хотя в любую минуту сюда могли войти ее няня, бонна, кто-нибудь из домашних; и потому я, оставив ее на секунду, сделал несколько шагов, отворил дверь, надеясь услышать шаги, если они раздадутся, и иметь хоть пару секунд на то, чтобы скрыть, что здесь происходит. Я не хотел ласкать ее, она мне не нравилась, но я не мог больше терпеть, не мог; не здесь, не сейчас, не надо, слабо защищалась она; но я и не хотел ее брать, я хотел, чтобы она взяла, я должен был выплеснуть свой гнев, все, что меня переполняло, я заставлял ее ласкать меня руками; ну, быстрее, быстрее, она была какая-то вялая, вареная, равнодушная, будто не добивалась этого, как счастья, почти год, ну; и помог сам, не имея сил сдерживаться, убери руки, и оросил ее грудь и пижаму, после чего растер брызги по лицу и шее, — ложись в постель. Я успокоился сразу, утолив себя, будто опадающее молоко, если убрать газ, и коли были угрызения совести, то мне было чем унять их, я не взял ее, а так, сделал то, чего она добивалась, пусть проявив слабость, но весьма простительную, учитывая мое негодование, ярость, гнев на ее поведение, дура, дура, будешь знать, как доводить до белого каления. Она была мне неинтересна. Я не собирался повторять что-либо подобное, не видя в этом нужды, она так неумело ласкала меня, проявляя неопытность, незрелость, странную при том, что ее кавалеры заставляли паниковать домашних, ну ее к ляду, пусть выкручивается сама. Все продолжалось как и было, как будто ничего не произошло, она не предъявляла претензий и не заявляла о правах (чего я опасался), ведя себя так, будто ничего не случилось, не думая вставать в позу оскорбленной или, наоборот, намекать на мои якобы обязательства по отношению к ней, ничего подобного, даже напротив: она стала спокойней, уравновешенней, хотя я и не доверял этому спокойствию и при встречах искал следы тайной ее уверенности, будто мы теперь сообщники, но не находил, как ни приглядывался, этого не было, и я был не то чтобы обескуражен или недоволен, но, вероятно, что-то меня задело, ибо я не мог взять в толк, что происходит. Я был уверен, что она изнывает, сохнет по мне, что все ее женское естество раскрыто для меня, что стоит мне только пошевелить пальцем, и она кинется ко мне на шею; но она почему-то больше не делала попыток раззадорить меня, соблазнить, вызвав рецидив моей страсти, весьма неотчетливой и неброской; и вела себя так, будто вместе со мной утолила жажду и сама. У меня был гарем женщин — разных крепостных девах, знакомых, подружек, приятельниц, бывших любовниц, от которых меня воротило; но я не изменял своим привычкам, мне доставляло радость общаться с ними изысканно, будто я и не догадываюсь об их стремлениях и желаниях, будто не знаю, что им нужно, за долгие годы привыкнув их унижать, приземлять, одергивать, всем им вместе цена ломаный грош; я жил, как и прежде, хотя поневоле пару раз и возвращался в мыслях к той сцене, произошедшей между мной и ею, все-таки совесть была нечиста, но не мучаясь, не изводя себя, а просто было, было; ничего не поделаешь. Она болела, поправлялась, я бывал то чаще, то реже на ее половине, не замечая в себе никаких перемен, правда, легче откликался на ее предложения поболтать, терпимей относясь к ее причудам, да и сама она казалась уравновешенней, чем прежде, будто начала потихоньку избавляться от своей ужасной натуры; ну и хорошо. Я и раньше, как старший, позволял себе шутливо шлепнуть ее ладонью по мягкому месту, ущипнуть, призывая к порядку, хотя до этого не касался ее груди, а здесь, опять же мимоходом, подчеркивая несерьезность, скорее в воспитательных целях, нежели в иных, без всякой эротики, тискал ее небольшие грудки с крошечными плоскими сосками, и она при этом не замирала, не каменела в упоении или столбняке страсти, а принимала это как само собой разумеющееся, неторопливо отводя мои руки, будто бы не желая, чтобы нас увидели; не протестуя, но и не бросаясь мне на шею, как я ожидал. Это было удивительно! Я был убежден, что она томится, что ее нервозность, капризность, вздорность происходят от неудовлетворенности, от пустого ожидания; все ее былые выверты я теперь интерпретировал в русле увлечения мной, ее безнадежной любовью: ибо я и не думал отвечать ей взаимностью, это было бы смешно, глупо, ужасно, невозможно, немыслимо, я бы нарушил что-то важное в себе, какую-то цельность, строгость, весь смысл своего существования, если он был, а он был, я его ощущал, отчетливо, определенно, как позвоночник; и чего ради мне все ломать, если она мне даже не нравилась, была не в моем вкусе, отнюдь, совершенно, абсолютно; так, вертлявая девчонка с томными и деланными манерами, да и зачем мне этот грех на душу, ломать, портить себе жизнь, себе да и ей, даже если эта блажь и засела ей в юную пустую головку: мне нечего было предложить взамен, да мне ничего от нее и не надо было, кроме как иногда промелькивающего воспоминания о том, как я тискал ее полусонное тело в мятой пижаме, затем запустил руку в ответно увлажнившееся межножье и наскоро, почти ненароком оросил собой ее грудь. Даже если в моем мозгу, почти поневоле, и вставали какие-то соблазнительные картинки, то и в них я не делал с ней ничего, боясь кровосмешения, как ада, и только позволял ей ласкать себя, одновременно осыпая ее при этом презрительными упреками и замечаниями, как старший с младшей, ничего толком не умеющей да и не способной. Обнаженной она была не то чтоб некрасивой, но непривлекательной, это уж точно: я любил тихих, покорных, с мальчишечьим тельцем, здесь было все не так, ничего общего, если мне и хотелось ее, то совсем по-другому, без всяких ласк, а грубо, лучше сзади, чтоб не видеть лица и лишая при этом даже отдаленного намека на разделенное удовлетворение; тем более что она, наша Рос, опять стала выкобениваться, изводя домашних и прислугу, вела себя вызывающе, чему я не находил объяснений, хотя она и была порой откровенна со мной, как и раньше, но при этом — и здесь было новое — я чувствовал, что она что-то недоговаривает, скрывает, какие-то тонкости, важные для нее, с характерными девическими преувеличениями, вряд ли что-нибудь существенное. Я уехал всего на неделю по своим делам, во время которых я забыл обо всем на свете, и уж точно о Рос, да и что мне было о ней помнить, уехал, а когда вернулся, то первой встретившей меня новостью было известие о ее расстроившейся помолвке с одним хлыщом, которого я видел раз, да и то мельком; но наш батюшка одобрял это сватовство, позволявшее, в случае удачи, несколько подправить его пошатнувшиеся дела, но все распалось, причем либо по обоюдной инициативе, либо из-за нежелания именно с его стороны, что было странно, ибо все шептали, что он влюблен в нее без памяти; они жениховали около полугода, хотя я и не завидовал этому оболтусу, повесил бы себе камень на шею, бедолага, приобрел бы то еще сокровище; но бросить ее так, почти не из-за чего, без видимой причины, правда, что я мог знать о его личных причинах и резонах: богатый малый, может быть, он был и не так глуп, как я полагал. При встрече мы обменялись с ней шуточками, ничего заслуживающего внимания, хотя я и заметил, что она не находит себе места от обиды, выказанного ей пренебрежения, с трудом сдерживая себя, чтобы не сорваться, по крайней мере при мне, ибо домашних она опять терроризировала, как и полагается юной стерве, потерпевшей любовное фиаско, — что, не удалось стать костромской помещицей, пошутил я, намекая на вотчину неудавшегося жениха, — меняю Кострому на Москву не глядя, стреляя глазками, нашлась она, сдерживаясь изо всех сил, чтобы не разреветься. И с того дня все началось сначала. Не то чтобы она не давала мне проходу, но я опять попытался отдалиться от нее, занятый улаживанием дел по опеке над нашим престарелым отцом, совсем недееспособным и, очевидно, решившим раздеть нас до нитки, пустить по миру своими нелепыми авантюрами; черт с ним, опекунский совет уже вынес предварительное решение в мою, то есть в нашу, пользу, да и он сам не очень возражал, понимая, что всем, да и ему, так будет только спокойнее; и мне, конечно, было не до придурей Рос, бог с ней, побесится и перестанет, мне бы ее проблемы, пусть найдет кого-нибудь другого, кто залечит ее сердечные язвы; я и внимания не обращал на то, как она увивается вокруг меня, дуреха, доходя до того, что являлась со своей бонной на мою половину и отрывала меня от занятий, приставая с вопросами, несмотря на мои увещевания; я ее гнал от себя, как паршивую овцу; зимой я всегда чувствовал себя скверно, саднило в горле, я кашлял, раскуривая чубук, почти весь день не вылезая из халата и кресла, а она вертелась постоянно под ногами, как собачонка, мешала, приставала, я повышал голос, и бонна уводила ее прочь. Даже не знаю, как это получилось тогда, уж точно — почти случайно, я сидел за столом и что-то быстро писал, посасывая трубку, а она по своей дурной привычке рылась в моей библиотеке, будто бы ища себе книжку, путая и мешая тома, уложенные мной с великим тщанием, и, думается, что специально, нарочно, назло мне завалила, якобы неосторожным движением, книги на пол; посыпались атласы, энциклопедии, том с юнговскими мандалами; вон отсюда, заорал я, увидев завал; она рассмеялась, я рассвирепел; Рос и не помышляла об извинениях, пререкаясь, выводя меня из себя, разыгрывая то дурашливое смирение, то высокомерную невозмутимость и чуть ли не обиду, не думая признавать себя виноватой, что бесило меня больше всего; я не мог позволить ей уйти вот так, с гордо вздернутым подбородком; негодяйка, чем больше я выходил из себя, тем равнодушнее становилась ее физиономия, и я вместе с растущим раздражением на нее и себя испытывал непонятное возбуждение; становясь отвратительной, она становилась женщиной, и как женщину я ее не мог простить, как и не мог позволить разговаривать со мной, как со всеми; а она еще стояла рядом со столиком с расставленными на нем шахматами и, бесполезно щелкая зажигалкой, кокетливо улыбалась; в голове у меня помутилось; иди сюда, прошипел неожиданно я, только что собиравшийся с треском выставить ее за дверь: иди, ну; не успевая погасить улыбку, сделала два шага, задевая столик с посыпавшимися фигурами и нарушая позицию: иди, и распахнул шлафрок, глядя ей прямо в расширенные глаза, расстегивая дальше; ну, кому говорю. Я видел, как у нее тряслись, подрагивали пальцы; я не знал более неуверенной, неопытной женщины, у меня таких не было, ее нужно было учить всему, как дитя. Только первый раз она еще шептала что-то: не здесь, потом, лучше потом; а я издевался над ней, спокойно, уверенно, умиротворенно, вот почему от нас ушла Кострома, теперь понятно, от таких ласк сбежит любой, ты раба, поняла, раба, проститутка, и все, тебя нет, ну, вот твое счастье.