Россия молодая
Шрифт:
— Угорелые! Баню сломаете!
Там опять заячьим голосом закричал Сермик. Забасил в ответ, уговаривая, Рябов. Дверь заходила ходуном, потом вновь все стихло. Рябов говорил Сермику:
— Да ты что дуришь, парень! Вон какой мужик уродился, а бани боится. Сколько медведей побил, первый охотник в тундре, а воды с мылом ему страшно. В бане мыться — худо и убожество отмывать, лепоту и хорошество намывать…
Ванятка прыгал наверху, на полке, оттуда кричал:
— Тять, он на нас поглядит — и сам зачнет мыться. Тять, ей-ей так!
Сермик —
— Дохлый буду от бани, зачем неладно делаешь?
Рябов зачерпнул деревянным ведром кипятку, влил в бадью с холодной водой, веселясь плеснул в Сермика. Сермик подпрыгнул, закричал, за отцом плеснул Ванятка, потом еще раз Рябов. Сермик перестал визжать — заулыбался, глядя на Рябова и Ванятку, натер ветошку мылом, размазал мыльную пену по груди и по широким плечам.
— Что, брат, ладно? — спросил Рябов.
— Ладно, ладно! — ответил Сермик. — Если дохлый не буду — совсем тогда ладно…
Мылись и парились долго.
Когда отдыхали, сидя втроем на полке, Ванятка спросил тихонько:
— Тять, а то верно, что ты воровской корабль на мель посадил перед пушками?
Рябов засмущался; гладя сына по мокрой, в мелких кудряшках голове, ответил:
— Мало ли чего…
Ванятка вскинул на отца глаза, спросил упрямо:
— Ты посадил али нет?
— Надо было, так и посадил, сынуша…
Ванятка кивнул довольный, потом еще спросил, разглядывая шрамы на спине, на плечах отца:
— За то и раны, батя?
— За то и раны, детка…
— Честные, значит, раны, тять?
— Честные, Ванюша! — понимая, улыбаясь, ответил кормщик.
Сермик тоже поводил пальцем по шрамам, поцокал, покачал головой:
— Ошкуй?
— Медведь, медведь, брат! — все еще улыбаясь, ответил Рябов. — Шведский медведь, ошкуй шведский…
Не договорив, он вдруг улюлюкнул лешачьим голосом, ткнул головой в дверцу, она отвалилась наружу в морозный день. Рябов выбросился в сугроб, наметенный бабинькой Евдохой. Ванятка, визжа, бросился за отцом. Оба, словно волчки, закрутились в рыхлом снегу, поднялись, побежали обратно в баню, в самый горячий пекучий пар; Сермик смотрел на их багровые тела вытаращенными глазами, цокал языком…
После бани, разомлевшие, пили с гостями квас, с Тимофеем Кочневым, с Иваном Кононовичем, с боцманом Семисадовым. Говорили о кораблях, спасенных от шведа. Теперь флот стоял в Соломбале. Там же снастили другие корабли. Иван Кононович жаловался, что нынче без Иевлева работы идут туго, иноземные мастера совсем ничего не делают, воевода в корабельном строении не смыслит, а слышно, что царь к лету собирается быть в Архангельске…
— Выходит, сохранили мы корабли-то? — угрюмо спросил Рябов.
— Сохранили! — сказал Иван Кононович, и глаза его за очками зажглись. — Ох, корабли! Поглядел бы ты, кормщик! Большие, добрые, для океанского ходу…
— Мы построили, мы и сберегли! — так же угрюмо заметил Рябов.
Боцман
Семисадов осторожным голосом рассказал новость, будто давеча слышал: едет в Архангельск новый воевода — стольник Василий Андреевич Ржевский, а про князя будто ничего не известно. То ли быть ему здесь же без должности, то ли поедет кормиться в другие места.Рябов слушал равнодушно, новостям не радовался.
— Может, и полегчает малость народишку-то! — сказал Семисадов.
— От них полегчает! — отозвался Рябов. — Тот — стольник, сей — князь. Поп попа кает — только перстом мигает…
— Ничего, — сказал Кочнев. — Прищемят, авось, хвост Прозоровскому…
— А может, что и впрямь до Москвы достигло? — спросил Семисадов.
Кормщик не сразу ответил, смотрел на огонь в печи. Бабинька у окна творила тесто на пироги, вздыхала:
— Ставить тесто, а радости нету, — не взойдут пироги, ахти мне…
У порога, там, где тянуло холодом со двора, дремал Сермик, за стеною о чем-то спорили иевлевские дочки. Ванятка стоял возле отца, смотрел на него со вниманием, слушал, как тот говорил:
— До Москвы достигло, как же… В воде, братья мои, черти, в земле — черви, в Крыму — татары, в лесу — сучки, в городе — крючки. Полезай киту в пузо, там окошко вставишь и зимовать станешь, более податься некуда…
Корабельные мастера и боцман смеялись. Ванятка спросил:
— Сказка такая, тятя?
— Не сказка — быль! — ответил Иван Кононович.
Еще посидели, поговорили. Семисадов сказал:
— Неосторожно ты все ж, Иван Савватеевич, в город-то пришел. Как бы греха не случилось…
Кормщик быстро взглянул на боцмана.
— Какой такой грех? Я сам в острог пойду, на съезжую. Сколько можно таиться? И ему, капитан-командору, чего ждать доброго, когда кормщик сбежал?
— Да ты в уме? — спросил Семисадов.
— То-то, что умнее тебя! — отозвался Рябов. — Он там немощный, раны его болят, один, да еще за меня отвечает. Нет, я им, псам, сам отвечу. Добро помнить надо, а разве не Сильвестр Петрович в те старопрежние годы бумагу мне выпросил у царя, чтобы монаси меня в подземелье своем не сгноили? Да и ты, я чай, помнишь, как мы с солдатами в монастырь пришли, вызволили рыбаков с Митрием покойным. Он и Таисье моей много помог, когда я на Груманте зимовал, он и Ванятке моему крестный… Нет, брат, стыдно мне так жить.
Иван Кононович вздохнул:
— Стыдненько, да сытненько…
Семисадов перебил:
— То — правда, что человек он — неплох, и когда баталия была — его головой дело решалось. Он и крепость построил, он и пушки отлил, он и…
— То-то, что он.
— Оно к худу не будет, пожалуй! — согласился Семисадов. — Должно к доброму все сотвориться. Тебе, Иван Савватеевич, чего только не доставалось, ан все ты живой. И в море, и на Груманте, и на шведском корабле. Ничего, и ныне живым вынешься. Должно, за то, что живешь по правде…