Рубеж
Шрифт:
Девочкам и Бэби уже лучше — поправляются. С нетерпением ждем Тебя. Ты мужественен и терпелив, я всей душой чувствую и страдаю с Тобой гораздо больше, чем могу выразить словами. Что я могу сделать? Только молиться и молиться. Бог поможет, я верю, и ниспошлет великую награду за все, что Ты терпишь. Сейчас молю Его о главном: о скорейшем Твоем возвращении.
Кроме разлуки с Тобой, больше всего огорчена, что не дают работать в нашем лазарете и, видимо, никогда больше не буду врачевать раны милых наших солдатиков. Гордыня — грех, но нет-нет, а ловлю себя на мысли, что за эти годы я стала сносной операционной сестрой, и чем больше бывало в день операций, тем больше отступали мои личные болячки. Чем сильнее
Из наших охранителей нас все оставили — и сводный полк, и конвой, и моряки Гвардейского экипажа. Они все заменены революционными солдатами. Больше всего обидно за знамена Гвардейского экипажа. Мне было больно при одной мысли, что знамена окажутся в руках Думы. И матросы обещали их оставить во Дворце, но обманули и ушли вместе со знаменами. Наверняка приказ Кирилла, который просто ошалел. Наиболее обласканные предали первыми. Впрочем, ну их.
Вчера была чудная лунная ночь, хотя стоял лютый мороз. Я полночи смотрела в окно на наш парк, покрытый снежной пеленой. Тишину нарушали только пьяные и похабные песни наших новых властителей. Но, слава Богу, они быстро утомились и заснули. Жаль наших декоративных козочек, которых они, спьяну, балуясь, перестреляли. Но все равно, я уверена, что они в глубине души — хорошие, и это хорошее у них обязательно переборет нынешнее безумие. Но когда увидела в газете портреты нового Думского правительства, просто ахнула — да ведь они все уголовники! Ходят слухи, что Дума намеревается нас вынудить ехать в Англию. Ты знаешь, что эта мысль для меня неприемлема, тем более что Ты сказал, что лучше уедешь в самый дальний конец Сибири. И мы все за Тобой. Я буду санитаркой, посудомойкой, но только в России. Наш долг русских — оставаться в России и вместе смотреть в лицо опасности...
Скорее, скорее возвращайся, Мой Родной. О, Боже, как я Тебя люблю! Все больше и больше, как море, с безмерной нежностью. Да хранят Тебя светлые ангелы. Христос да будет с Тобой, и Пречистая Дева да не оставит! Вся наша горячая пылкая любовь окружает Тебя, мой Муженек, мой Единственный, моё — все, свет моей жизни, сокровище, посланное мне всемогущим Богом! Чувствуй мои руки, обвивающие Тебя, мои губы, нежно прижатые к Твоим. Вечно вместе, всегда неразлучны. Пока. Прощай, моя любовь. Возвращайся скорей к Твоему старому Солнышку».
Закончив читать, секретарь Саша вздохнул завистливым вздохом:
— Эх, мне б кто так написал!..
Хозяин давно отмерял кабинет туда-сюда тихими медленными шагами, руки назад. Потухшая трубка лежала на столе.
— Так она кто, жена какого-нибудь белогвардейца? — спросил секретарь Саша, собираясь извлекать следующий портрет.
Он стоял, глядел на Сашины руки и знал уже, что сейчас они вынут.
— Ой! — секретарь Саша разглядывал вынутый портрет. — Вот уж не думал, что ещё его увижу. На стальном листе фото креплено... и вмятина, будто от пули, стекло разбито, и прямо в сердце. Хотя... пуля б пробила, лист тонкий. Кто-то метко целился.
— Или он свое сердце подставил.
Слегка поежился Саша секретарь от того, каким голосом это произнес Хозяин.
— Саша, а ты его живым видел?
— Видел в детстве, в шестнадцатом. Поезд царский мимо нашей деревни на фронт ехал. Личность запоминающаяся, кто хоть раз увидит — не забудет, — и тут же ойкнул про себя секретарь Саша, не ляпнул ли чего лишнего.
Хозяин остался безмолвен и недвижим, и Сашу не видел. Наконец, сказал:
— Поставь оба портрета рядом.
Саша выполнил команду, и у него сразу отпал вопрос:
чьей женой является красавица, пред которой Василиса Прекрасная пожиже будет. И будто головы их на фотографиях повернулись друг к другу.— Саша, а у этого портрета сзади ничего не пришпилено секретного, спецхранового?
— Пришпилено. Та-ак... тут листок, по-иностранному, по-моему, по-французски. И перевод есть на машинке.
— Ну, раз по-французски не умеем, давай по-машинописному.
Зазвонил телефон.
— Подойди.
— Иосьсарионыч, командзап.
— Подождет, я занят.
Секретарь Саша гаркнул в трубку:
— Константиныч, через час перезвони!
— Саша, а разве я тебе что-нибудь про час говорил?
— Виноват, — промямлил Саша, сглатывая слюну.
— Слишком много проколов за сегодня, Саша. Не рассредоточивайся.
От последней фразы, с ухмылкой сказанной — отлегло. И тут же выматерился (про себя, естественно) на Хозяина — от постоянного такого сверхнапряжения, того и гляди, свихнешься. И тут же напоролся на удавий пронзающий взгляд Хозяина. До дна души пронзающий.
— Саша, материться надо вслух, а когда устал — молиться нужно. С сегодняшнего дня я тебе разрешаю. Про себя. И матерщину к молитве не примешивай. Ты хоть какую-нибудь молитву помнишь?
Опять все душевные внутренности в пятки устремились. До сегодняшнего дня помнить молитвы было запрещено. Но соврать пронзающему взгляду было себе дороже.
— Одну всегда помнил, Иосьсарионыч, коротенькую: «Пресвятая Богородица, спаси нас!» Почему она в мозги вклинилась, сам не знаю. В нашей деревне больше зубоскальством и водкой баловались, чем молитвами. Собственно, один раз в жизни и произнес её как молитву.
— Когда?
И выпалилось в ответ, едва ли не с вызовом:
— 23 июня, когда связь с фронтами кое-как наладили и сводки пошли одна страшней другой, а вы... у себя заперлись.
Обмяк удавий взгляд, а сам вновь заходил туда-сюда тихим медленным шагом.
— Читай пришпиленное машинописное. С выражением. И не матерись про себя при чтении. Это отвлекает.
Секретарь Саша гмыкнул, вгляделся в текст и выкрикнул громогласно:
— «В то мгновение, как Государь появился на Кремлевском крыльце, буря восклицаний поднимается по всему Кремлю...»
— Саша, с выражением, это не значит орать.
Дальше Саша продолжал обычным своим размеренным четким голосом и без выражения. А никакого выражения и не требовалось:
— «... а бесчисленный народ теснится на эспланаде. В то же время раздается могучий звон колокола Вознесенья и всех колоколов Ивана Великого. А колокол Вознесенья отлит из металлолома 1812 года. А там — Святая Москва с тысячами церквей, дворцов, монастырей, с лазурными главами, медными спицами и золотыми куполами сияет как фантастический мираж...» — тут многоточие Иосьсарионыч. «Ураган народного энтузиазма едва не покрывает звон колоколов. Лицо Государя выражает восторженную радость.
Во мне осталось два впечатления. Первое — в Успенском Соборе, наблюдая Государя, стоящего перед иконостасом. Его личность, Его окружение и вся декорация красноречиво выражали самый принцип Самодержавия: от Господа Бога вручена Нам власть Царская над народом нашим перед престолом Его. Мы дадим ответ за судьбы Державы Российской...
Второе впечатление — от неописуемого энтузиазма московского народа к своему Царю. Я не думал, что монархическая иллюзия и императорский фетишизм имеют ещё столь глубокие корни в душе мужика. Морис Палеолог. Август 1914 год». Всё, Иосьсарионыч. А кто этот Палеолог?
— Посол Франции у нас тогда.
Ходя тихим медленным шагом туда-сюда, угрюмо думал:
«Французишко тупоголовый, не иллюзия это никакая. Фетишизм! Да они этим до сих пор живут и всегда жить будут, мои подданные — ожиданием Царя!»