Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Рудник. Сибирские хроники
Шрифт:

Через месяц-другой он богат!

А ведь может спасти семью…

Нет! Не может!

Лампия не пойдет на близость даже ради денег. Не пойдет. Гордая.

Одно слово – царица. Владычица степей. Куда этому щуплому Ярославцеву до своей жены! Да, честен, да, по-своему неглуп, на учебу сильно падок и тонкой души… И что? До дворянского звания ему карабкаться двадцать лет – а то и не успеет, помрет, а Кронид, хоть и сам священнический сын, десять поколений попов в его роду, вступив в большую должность управителя горными рудниками, сразу получил потомственное дворянство. «Десять поколений людей честнейших, надо признать… а я?»

«Не попадись Лампия на пути – уехал бы Илья в Петербург, в Горный институт, вернулся бы большим человеком, сидел бы сейчас на моей должности… – Кронид то ли вздохнул, то ли усмехнулся. – А так стал рабом ее. Они с кузиной своей уж больно падки на наряды – все им выписывают, здесь, в глуши,

не найти такой мастерицы, чтобы их запросы могла удовлетворить! Но та-то, сестрица Лампии, просто вертихвостка и дура дурой. Эх, мужская доля незавидная! Вечно служить. То царю, то бабе. С другой-то стороны, Лампия была ведь одной из самых богатых невест – отец ее, говорят, наземь падал, на коленях ползал, потом грозил им карой смертной, отцовским проклятием, ежели она за Илью пойдет. Пошла! Любовь то есть у них случилась безоглядная…»

Кронид отошел от окна, глянул на икону. А его старик отец был усталым, разочарованным человеком, такой вот, как сейчас помню, рассказывал воспитавший Кронида добросердечный сосед обедневший помещик Глухов, высокий, сухопарый сельский иерей, а к тому времени, как настал срок тебе родиться, Кронид, уж смертельно больной чахоткой, через полгода и преставился. Мать Кронида, Марья Гавриловна, бывшая когда-то, по признанию собственному, в ранней молодости хорошенькой кокеткой, к тому времени посуровела от нищеты и пяти детских голов на руках, охудала лицом и телом, но было в ней что-то такое колдовское (не мне бы, священническому потомку сравнение сие употребить, да не верую я ни во что, кроме денег и чинов), это и заставило помещика Глухова, к тому времени тоже вдовствующего, но бездетного, тащить на себе десять лет все семейство покойного иерея – ради только одной ее ответной улыбки. Ведь и образование смог Кронид получить благодаря Глухову. Мать и сейчас жива. И старик Глухов жив. Ему уж к восьмидесяти. И нянька Кронида Анна Карповна жива – не слышит уж ничего, спина как вон тот перевал, а все бродит по осевшему священническому дому, шурша, точно листва облетевшая, то вздыхая громко, то охая, как ветер ночной под крышей… Правда, давно не писал Кронид матери – может, уже и нет кого; приехать вот хотел, да теперь как-то душа не на месте – попутал бес связаться с этим камнерезовым сыном!

* * *

Я изменила Лампии отчество. И с этого момента все, что я писала, ее как бы не касалось. Ведь теперь моя героиня уже не та, настоящая Лампия, а сочиненная, вымышленная; напоследок она глянула на меня равнодушно, мол, какой с этих книжек прок? И, перестав бояться, что из архивных документов я вдруг да и узнаю ее тяжелую тайну, отвернулась от меня навсегда. Ведь тайна тоже стала как бы придуманной. Никакого проку – так, вечер скоротать, когда третий день льет дождь…

Прощайте, сказала я. Тайна не ваша. Она и в самом деле – сочиненная.

И тут же архивные бумаги нашлись – после трех месяцев моего поиска и нескольких недель упорных звонков в чужую квартиру по мобильному телефону мне наконец отдала их, открыв дверь, приехавшая в столицу девушка, одетая в дешевый халат на голое тело, некрасивая, с волосатыми ногами и неприветливым, почти злым лицом, выдающим тюркскую примесь. Я бы не удивилась, узнав, что она, сейчас снимающая здесь комнату, – с Алтая. Девушка вполне могла оказаться прапраправнучкой того самого казака Проньки, сына бийского солдата и телеутки, мерзкого Проньки, подмахнувшего из страха и за копейки фиктивный донос на управляющего рудничными работами честного человека – рыжего Илью. Они все были рыжие: и мать Ильи, и брат Яков, и сестра их, смешливая Катерина, – такая вот родня подземным огням, шаровыми молниями выпрыгивающим из заброшенных штолен и блуждающим ночью по тропам, иногда заглядывая в ночные окна.

И повесть полетела легко, точно отбросив сгоревшую ступень и как бы подтверждая этой легкостью, что Лампии теперь в самом деле все равно, кто и что пишет про них с Ильей в том далеком и бездушном для нее пространстве будущего, в которое она не верила. Она жила только там и тогда – и хотела быть счастливой и богатой только там и тогда. И верила только в любовь.

Сначала я испытала даже некоторую обиду. Компьютерное время дало нам возможность приблизить ушедших – через архивные сайты, публикующие многие старые документы: памятные книжки российских губерний, списки членов губернских дворянских собраний, а также гильдейских купцов, выпускников духовных семинарий, списки горожан и многое-многое другое. И, приблизив, как бы оживить их всех, – магической силой генетической памяти, следя за движущейся, словно за окном поезда, равниной прошлого, кое-где покрытой быстрыми промельками лесов, с чертежом семейного предания в руках, а на подрагивающем столе возле вечного стакана черного чая – тонким, почти как слюда, ноутбуком, облегчающим возвращение мертвых.

Но, оказывается,

не всем нашим предкам это нужно. И я чувствую, кто хочет быть возвращенным, а кто, наоборот, стремится спрятаться и ускользнуть от наставленного на него бинокля потомков.

Илья Ярославцев, будучи жив, никогда не попадал со своей женой ни в малейшее разногласие – все душа в душу, все едино, – мгновенная вспышка на пороге каменного дома с луковичными оконцами, которая отпечаталась на сетчатке глаза случайного соглядатая – сосланного поляка Стефана Гриневского, – сразу, не открыв своего огненного замысла еще одного бессмертного со-творения этим двоим, расплавила и спаяла заново их души в тот платоновский идеал, о котором Гриневский, назавтра отправленный в Вятку, чтобы там и закончить через несколько лет свой жизненный путь, мечтал с юности.

И первый – и единственный – раз, когда Илья не согласился и принял свое особое решение, независимое от мнения любимой жены, случился через 125 лет после его смерти: он захотел, чтобы неизвестная ему женщина, совсем не похожая ни на него, ни на Лампию, лишь унаследовавшая их родовой зеленый цвет глаз, написала о нем и восстановила его честное имя.

Я только посредник. Я только исполнитель вашей воли, ушедшие. И хотя то, что я пишу, не документальная повесть, а вымысел – не волнуйся, Лампия! – но присланные из архива на чужой адрес сканированные и перепечатанные документы, на которых повесть основана и которые мне с трудом удалось получить у гипотетической прапраправнучки гнусного Проньки – все подлинные. Прощай, Лампия. С тобой мы больше не встретимся. Еще раз подтверждаю: та женщина, которая под твоим именем живет теперь в моей повести, – не ты. И лишь любовь, отделившаяся уже от вас с Ильей, как отделяется от камнереза завершенная им ваза, как отделяется от художника его картина, как отделилась от Творца наша Земля, я знаю, будет жить всегда, пока сохранится само это слово – «всегда»…

* * *

Марья Гавриловна в не сильно-то новом домашнем, хотя и достаточно изящном платье сидела против раскладывавшего пасьянс Глухова, с нежностью поглядывая на его поседевшие виски и усы, когда-то черные как смоль (сравненьице, почерпнутое ею из роковых романов, коими зачитывалась она в отрочестве). Давно почившего священника, отца ее пятерых детей, она почти забыла, только порой, когда сумерки накидывали свои мягкие ковры и чехлы на поскрипывающие половицы и тяжелую старинную мебель, чудилось ей, что в дальней комнате кто-то молится, и голос молящегося, приглушенный и глуховатый, как-то легко, через звучание свое перетекал в фамилию ее теперешнего мужа, который любил подремать на старом диване в гостиной в тот смутный час, когда ночь еще медлит, а день уже отступил.

– Письма что-то давно не было от Кронидушки. – Марья Гавриловна слегка качнулась в кресле, и рыжий кот, дотоле сладко спавший на ее коленях, поднял во сне уши. – А мне сон какой-то дурной про него был… Точно тарантас его перевернулся, он из-под него-то вылез, вроде живой, но весь, с ног до головы, в грязи, одежда порванная, он ладонями-то пытается дыры прикрыть на стыдных местах. А у тарантаса колеса отвалились, одно наверху торчит, а три по сторонам откатились. Вижу, одно в траве, а на двух холмах два других колеса лежат, один-то холм поболе, а второй крошечный, и как-то, во сне я думаю, нехорошо им там лежать. Пригляделась, смотрю – а это могилы. Испугалась, оглядываюсь, где Кронидушка, а он уже далеко, идет один по дороге пешком.

– Ну ведь жив.

– Жив, Господь и во сне миловал, дай-то Бог и наяву так!

– Пасьянс заковыристый, однако. – Глухов улыбнулся. – Сразу не разгадаешь, как новая комбинация – так и начинай сначала!

– А ты чайку попей, там булочки свежие да пирожки с брусникой, а я пойду вот в сад выйду, понюхаю любимый мой куст шиповника, а потом стану письмо Крониду писать.

В саду было влажно после полуденного дождя, с темной листвы, усыпанной улитками, иногда еще слетала на траву невысохшая капля, то будто сверкнув кошачьим глазом, то совершенно невидимая – только по какому-то ее тоже почти неслышимому звуку, по едва уловимому движению Марья Гавриловна догадывалась: еще одна капля упала в траву. Иногда Глухов выходил следом, медленно шел по тропинке сада и, дойдя до старой беседки, когда-то чисто белой, а теперь с пестреющей на самом высоком месте сада, с которого было видно озеро, обрамленное ветками и листьями, окликал Марью Гавриловну, замешкавшуюся у своего цветущего куста шиповника, всегда зная, что она откликнется на его зов сразу, с той чуть лукавой, чуть застенчивой улыбкой, за которую он и любил уж столько лет и о которой гадал не реже, чем над пасьянсом – так какая же она – больше с женской своей лукавостью или все-таки застенчивая, как в девичестве, и то, что такая родная жена оставалась для него как бы всегда не до конца прочитанным романом, не завершенным пасьянсом, наполняло его душу каким-то юным счастьем.

Поделиться с друзьями: