Рукопись, найденная в чемодане
Шрифт:
Когда они были полностью окружены нашим щитом, мы разрежали свой строй. Если мы приближались к цели и не встречали вражеских истребителей, мы спешили вперед, чтобы присоединиться к своим, уже занятым подавлением зенитного огня.
Когда волна бомбардировщиков достигала цели, мы поднимались выше. То был момент, когда я молился о скорейшем окончании войны. Даже на расстоянии в несколько тысяч футов разрывы бомб заставляли наши самолеты вибрировать в чистом воздухе подобно старому автомобилю, мчащемуся по колдобистой дороге. Хотя и закрепленные, стекла на наших приборных панелях умудрялись трещать, а защитные очки плясали, как столик на спиритическом сеансе.
Мы знали, что внизу
Мы сходились вместе и летели так до тех пор, пока не передавали бомбардировщики их эскорту на базу. Мы возвращались так же, как и появились, – порознь. Суть состояла в том, что мы были одиночками; нашим идеалом был единственный самолет, владеющий всем огромным воздушным океаном.
В самом конце войны, ранней весной сорок пятого, я был занят подавлением зенитного огня в предместьях Берлина. Я терпеть не мог вылетать против зениток – это совершенно отличалось от привычных приемов воздушного боя. Я ненавидел бомбометание в пике – оно представляет собой одну длинную ноту, во время которой приходится терпеть по меньшей мере три сильных сбоя. Это противно человеческой природе – направлять самолет вдоль линии огня и следовать по ней до самого его источника, как будто желая вогнать себя в дуло зенитки. Не нравилось мне и направлять самолет к земле и держать его устремленным вниз на высокой скорости. К тому же следовало не уклоняться от вражеского огня. А именно для этого предназначались мои рефлексы и музыкальный слух, выручавший в молниеносных воздушных боях, которые разворачивались подобно быстрому зажигательному танцу.
Единственной хорошей вещью в подавлении зениток было то, что после бомбежки время полета практически заканчивалось – по той простой причине, что чем больше берешь с собой бомб, тем меньше можешь взять горючего. Вооруженные пулеметами, мы сбрасывали подвесные баки и переключались на внутреннее горючее непосредственно перед тем, как присоединиться к бомбардировщикам, но если при нас были бомбы, то мы освобождались от баков, еще не долетев до Нюрнберга, и возвращались на базу всего-то с единой чайной ложкой керосина.
Подавить зенитное орудие было очень нелегко. Одно лишь то, что оно переставало стрелять после твоей атаки, еще не означало, что ты его поразил. Они часто объединялись в группы, в которой одно орудие прикрывало другое, но были сильно разбросаны, так что приходилось поражать их одно за другим. И хотя со временем, по мере продвижения союзников, мы все больше и больше их накрывали, немцы стягивали ПВО во все более и более плотное кольцо, пока не стало казаться, что чем больше ты их поражаешь, тем их становится больше.
Наблюдая за сжиманием кольца, все мы понимали, что война – по крайней мере, в Европе – вот-вот окончится, и рисковать попусту уже не хотелось.
Однажды, когда мы уже сражались с противником на территории не больше Род-Айленда, с каждым днем вколачивая его в пыль, я сбросил свои баки, когда впереди показался Нюрнберг, и направился бомбить Берлин. Первый зенитный обстрел, на который я наткнулся, велся из парка, или из того, что когда-то было парком, в самом Берлине. Я видел дым, поднимаемый колоннами русских танков, и круг на земле посреди зенитных орудий – круг, который, решил я, когда-то был каруселью.
Парк был разбит на отшибе, так что я, по крайней мере, мог не опасаться угодить в какой-нибудь подвал, полный ребятишек. Я поднялся, а потом стал
пикировать, окруженный клубами дыма. Это, думал я, редкостная возможность, потому что соединения зениток всегда размещали в полях или лесах и были они обычно рассредоточены. Здесь же они были установлены вокруг карусели просто потому, что размеры парка не допускали иного расположения. Несомненно, им было приказано расположиться в этом парке, несмотря на то что им, вероятно, предстояло здесь умереть, что и произошло.Нет в мире такого способа, который позволил бы уложить все бомбы в одну точку. Взаимодействие таких переменных, как ветер, взаимная интерференция и другие вещи, относящиеся к высшей физике, означает, что бомбы будут рассеиваться. Чем позже выходишь из пике, тем меньше они будут рассеиваться, а чем раньше, тем больше.
Я уставил нос самолета вниз и, тяжело дыша, нацелился на карусель. Если бы мне повезло, то, сбросив бомбы, я поразил бы три, или четыре, или пять, или шесть орудий. Чего я не выносил, так это перегрузок при пикировании. Возросшая сила перегрузок доставляла мне дикую головную боль. Трудно было управляться с рычагами, когда перегрузка вдавливала меня и мои рефлексы в кресло.
Пикируя со скоростью едва ли не пятьсот миль в час к источнику разрывных снарядов, нацеленных в мою сторону, едва способный дышать из-за парочки тяжеловесов, усевшихся мне на грудь, я пытался удержать в прицеле крохотный кружок. Выпучив глаза и стиснув зубы, я извергал непрерывный поток того, что в газетах именуется «непечатными словами».
Трясущийся, пронизываемый болью, я сбросил бомбы, все до единой, и стал вытягивать вверх. Сила тяжести снова стала возрастать – я словно побывал во впадине меж двумя волнами, – а потом я решил, что ускользнул от опасности. Перевернувшись вниз головой, чтобы посмотреть на причиненные повреждения, я, обернувшись, увидел, что, хотя весь парк был задымлен и изрыт воронками, одно из орудий все еще стреляет. Команда его, уверен, была окровавлена и вся в грязи, и им было уже на все наплевать. Несомненно, зубы у них у всех были стиснуты, и они без остановки палили из своей пушки.
Были они настойчивы и удачливы. Их снаряды направлялись точно по высоте цели, а цель – иначе говоря, я – летела вниз головой, выставив уязвимые места.
Один снаряд разорвался так близко, что я подумал, будто он и впрямь попал в мой самолет. Может, так оно и было. От каждого второго пилота бомбардировщика можно услышать рассказ о том, как снаряд на самом деле отскочил от его самолета, или от самолета, который он видел, или от самолета, которым управлял кто-то из его знакомых.
Первым моим чувством была абсолютная уверенность в том, что я падаю. Такой определенности не всегда легко достичь – для этого может потребоваться полчаса, посвященных прислушиванию к умирающему мотору. Подобно медицинскому диагнозу, этот процесс зависит не столько от логики, сколько от опыта.
Моему самолету, однако, не требовалось четырех месяцев в санатории. Никакая редкая или трудно диагностируемая болезнь не дразнила моего профессионального чувства. Если использовать медицинскую аналогию, самолету оторвало голову.
Керосинопровод был поврежден, и из него хлестал фонтан, как из нефтяной скважины. Двигатель, разумеется, прекратил функционировать. Фонарь мой снесло напрочь. В кабине было полно испаряющегося топлива, со свистом вырывающегося из щелей расколотой рамы, удерживавшей стекло. В одном из крыльев зияла огромная дыра, не оставляя сомнений, что крыло отвалится. Тело мое жалили раны, нанесенные шрапнелью. Я молился лишь о том, чтобы они оказались неглубокими, и чувствовал себя как человек, которого растирают спиртом после пробега через заросли ежевики.