Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Рукою Данте
Шрифт:

Я не задерживался на мелководье у рифа, потому что именно на мелководье обитает гигантская мурена. Жутко видеть, как она медленно выплывает из коралловой каверны, длинная, до десяти футов, громадная, как корова, с могучими челюстями и пещеристой пастью, заполненной острыми как бритва зубами.

Не заплывал я и на большую глубину, к рифу, о который бились волны, потому что тот единственный проход через коралловый барьер в безмятежно тихую лагуну служил и людям, и акулам. Никто не знает точно, сколько зубастых тварей обитает у этих островов. Иногда в искрящихся ласковых волнах, плескавшихся над моими коленями, вертящийся калейдоскоп красок внезапно рассыпался, и в поле зрения появлялись серые хищницы, неспешно рассекавшие прозрачную гладь

спинными плавниками и едва не касавшиеся брюхом мягкого дна.

Но большую часть времени я просто плавал, и мириады разноцветных созданий вились, кружились вокруг, и, задерживаясь на мелководье у берега, я чувствовал щекочущие, легкие, напоминающие поцелуи прикосновения.

Потом я всегда возвращался к гамаку. Сердце билось ровно и спокойно: я уходил из лагуны, уходил от солнца и устраивался в тени. Я курил и смотрел на бескрайнее голубое небо и море, ощущая всю полноту жизни, наполнявшей лагуну, и то чудо, что заключало в себе небо. На горизонте, там, где прозрачная поверхность бухты становилась темно-синей, грохочущие волны самодовольно обрушивались на риф Моту-Тупуа.

Черная кора дерева таману, покрытая темно-зеленым мхом, была цветом этого рая, цветом высящейся над островом горы Птицы, цветом редкой и по-настоящему черной жемчужины, сотворенной природой. К темно-зеленому мху примешивался другой мох, мох цвета самой бледной луны, незрелого лайма и тусклого серебра. Среди доносящегося со всех сторон вздоха эта кора обладала собственным очарованием, манившим меня. Каков возраст этих деревьев? Никто не ведал. Они, казалось, существовали вне времени, как сила горы, красота неба и нежный, напоенный ароматами бриз. Они стояли здесь, когда коралловый массив кишел раковинами с черными жемчужинами. Они стояли здесь, когда большой нож взлетал над трепещущей грудью.

Подчиняясь ритму неслышной песни, пролетали белые крачки и темные буревестники. В черных ветвях и густой кроне надо мной взмывали и падали крошечные пташки, они появлялись и исчезали, перепрыгивая с ветки на ветку, мелькали в голубых просветах. В неярком сумеречном свете то, что когда-то поднялось во мне, исторглось из меня.

Сердце сбилось с ритма и замерло. Я никогда не узнаю, была ли эта внезапная заминка дыхания, этот сбой вызваны тем, что исторглось из меня, или видом крошечных птах, вспорхнувших с дерева и умчавшихся прочь в самый момент экзорцизма, прозрения, освобождения.

Пятьдесят лет назад, когда здесь еще жили те, кто помнил о давних временах взлетающего над трепещущей грудью большого ножа, когда кое-кто из помнивших даже тосковал по тем давним временам, одному мальчику в далекой стране задали вопрос, потрясший его и преследовавший его с тех пор и по сей день: «Эй, пацан, хочешь умереть?»

Ответ пришел спустя пятьдесят лет, от взрослого мужчины, слушавшего бесконечный вздох чудесного дня:

— Мне плевать.

Мне действительно было плевать.

Я взглянул вверх, в тот голубой просвет, где порхали и пели птицы. Да, я умирал, и мне было плевать. Я умирал не в том смысле, что все мы умираем, что наше короткое путешествие, начатое из лона матери, с каждым днем приближает нас к общему концу. Я умирал в том смысле, что расписание моего, частного и конкретного путешествия лежало у меня перед глазами с проставленной приблизительной датой прибытия: умирал в том смысле, что был приговорен к смерти болезнью, прогноз развития которой уверенно указывал на ухудшение. В этом не было чего-то особенного, отличавшего меня от великого множества других, разделявших подобную участь, или тех, чья судьба была еще хуже.

Но мне было плевать. И потому, что мне было плевать, я был свободен.

Я медленно оглядел окружавший меня рай и ощутил рай внутри себя.

— Места для смертников, — прошептал я. — Беру.

И тихо рассмеялся.

Я уже давно примирился с дочерью. Она была зачата, когда мне было девятнадцать. Ее мать, которой было двадцать, которая была очень красива и хотела замуж и

ребенка, имела привычку крепко хватать меня за ягодицы, когда я лежал на ней и был готов вот-вот разрядиться. Надеялась, что я потеряю контроль и не успею дать задний ход. Обычно у нее ничего не получалось, хотя иногда этот прием срабатывал. Так вот и была зачата моя дочь.

Я почти наверняка знаю, когда именно это произошло. В тот самый день, когда те парни опустились на Луну. Должно быть, был уик-энд, потому что в тот день ее мать не работала. Я? Я не работал никогда. Я был вор и наркоторговец. Мне было плевать на всю эту ерунду с Луной, но все остальные, включая ее, воспринимали это как что-то вроде крупной сделки. Ну, вот и я решил устроить себе праздник. Решил, что раз уж такое дело, раз уж такая штука с Луной, то пусть и мне отсосут. Я даже пошел на уступку, устроившись так, чтобы она могла одновременно смотреть телевизор. Устремленность ее внимания не имела большого значения: она была чудесная девочка и хороша по части потрахаться, однако язычком работала слабовато. Тем не менее, я сидел с банкой пива и косячком, потягивая и то и другое.

Один шажок человека, и гигантский шаг человечества.

Так! Ах! Ох! Да! Есть! И в тот момент я разрядился даже не в ее рот. Я спустил в рот всему человечеству. Одному Богу известно, сколько раз мы с ней кончали в тот день и ту ночь. Я лишь знаю, что после пятого или шестого затяжного траха в моем семени, похожем на водянистый плевок, появлялась капелька крови. Так случилось и тогда. Она все-таки перехитрила, что было не так уж трудно с учетом пива и «косячка». Так что зная, когда родилась дочь, я могу с уверенностью сказать, что зачали мы ее в тот жаркий летний день, когда человек и человечество осквернили Луну. Несколько недель спустя, не дождавшись благожелательного эмоционального отклика с моей стороны — «Эй, малышка, что твое, то твое», — ее мамаша, не теряя времени, нашла какого-то сосунка, которого относительно скоро заставили поверить, что именно его зерно любви проросло в ее животе.

Лет через пятнадцать после рождения моей дочери наши дорожки как-то пересеклись. Моя прежняя любовь все еще была красива, хотя, похоже, так и не простила мне, что через пару-тройку лет после того, как мы расстались, я женился на другой. Та женитьба была одним из наименее значимых и памятных событий в моей жизни, мимолетным увлечением. (Я пишу «увлечением», потому что даже в период писательства никогда не опускался до употребления слова «отношения», ставшего для меня частью стерильно скучного Словаря Стиля Жизни сегодняшнего человечества, совершившего гигантский прыжок к посредственности и убогости.)

Он, тот недолго протянувшийся брак, стал не более чем одним из симптомов прогрессирующего алкоголизма, уже вцепившегося в меня мертвой хваткой, вырвать из которой меня не могли никакие человеческие руки. Мне ничего не пришлось объяснять ей, моей старой любви, потому что она и так увидела, в кого я превратился. В последующие несколько месяцев мы провели вместе несколько дней и ночей, и она поняла все сама: таблетки и пиво утром, чтобы не дрожали руки и не хватил удар, потом поход в пивную на весь день и вечер. Потом в какую-нибудь забегаловку, потом либо домой, чтобы пошуметь и прочухаться, либо прямиком в пивную, если было уже после восьми, когда ночные притоны закрывались, а легальные открывались.

Помимо таблеток и пива, я обычно пропускал пару бутылок скотча и употреблял пару пакетиков дури. Чаще всего я не ел, а только перехватывал что-то там и тут. Еда стала для меня тем же, что и кокаин: средством удержаться на ногах, чтобы больше выпить. Но когда я бывал с ней, то ходил обедать, а обед не обходился без бутылки-другой вина и нескольких бренди. То, что я съедал и ухитрялся удержать, лишь усиливало мою способность принять еще больше спиртного в последующие ночь и день. И все это время она сидела со мной, потягивая «Эвиан» или что-то другое в этом же роде.

Поделиться с друзьями: