Рукою Данте
Шрифт:
В Париже я сразу отправился на Богом забытую рю Денуаэз, что в двадцатом округе. Наступила ночь. Рю Денуаэз. Произнесите слова быстро, нечетко и небрежно, как говорят здесь, в этом темном, запущенном районе, где обитают пропащие, безымянные североафриканские тени. Произнесите эти слова, и, может быть, у вас получится Рю де Нуаэз.
Улица Утопленников.
Да, это улица утопленников, тех, кто лишился последней надежды, кто предпочел стать ничем, кто ползет, крадется или шатко бредет, прижимая к себе или прижимаясь к изящной бутылочке «Буха Бокобса», eau-de-vie de figue, прозрачного, крепкого тунисского напитка из фиников, который медленно и безжалостно
Я давно не чувствовал себя в безопасности. Не мог чувствовать себя в безопасности. Куда бы я ни пошел — в глазах незнакомца, попросившего прикурить, во взгляде праздно шатавшегося забулдыги, в жесте прохожего или притормозившем автомобиле, — везде и во всем мне виделась смерть. Я уже не отличал безопасность от опасности. Оставалась одна надежда — спрятаться.
На рю Денуаэз опасно было все. Но там по крайней мере не нужно скрываться, потому что все скрыто мрачным утопающим миром самой рю Денуаэз.
В конце улицы, подальше от скученных притонов, где люди вгоняют себя в ступор и льют кровь, где продается финиковый напиток и бешеные выкрики звучат так же громко, как записи завываний дервишей, разносящихся в густом, насыщенном зловониями человеческих тел воздухе, есть отель «Денуаэз»: ночлежка утопленников.
Я поселился там. Оставлять рукопись в этой вонючей мрачной дыре с прогнившими дверьми и стенами, с крысами, пьяными арабами и обкуренными тунисцами, то ли трахающими, то ли убивающими друг друга — определить было невозможно — в соседних комнатах, было бы безумием.
Наступило утро. Я отнес рукопись, документы и справки, все, что могло служить средством идентификации меня лично, в банк в седьмом округе и положил в сейф.
Потом вернулся на улицу Утопленников; идея заключалась в том, чтобы затаиться там. Но меня увлекла волна, погубившая многих.
Не знаю, сколько дней я шатался между шумными притонами и мрачной вонючей ночлежкой, накачиваясь финиковой водкой и изрыгая свою блевотину на засохшую блевотину других, тонущих и утонувших. Искаженные лица, неразборчивые слова… Я не знал, с чем подходили ко мне люди, с проклятием или приветом. Один плюнул на крест, висевший у меня на шее. Я плюнул ему в лицо, он закричал, и я закричал. Мы тонули, не прекращая драться.
Я чувствовал горькую вонь диабетического кеатоцидоза: кетоны просачивались через закупоренные поры.
Я не хотел такой смерти.
Я долго лежал в холодном поту, дрожа и хватая ртом воздух. Приступ миновал. Болезнь отпустила меня через несколько дней.
Я оставил за собой комнату в ночлежке утопленников, но снял другую, в небольшом, настоящем отеле на рю де Монталанбер, неподалеку от банка, где хранилась рукопись. Я купил хороший костюм, привел себя в порядок и поехал в аэропорт.
Друг и патрон улыбнулся, увидев его однажды утром серого и тихого летнего дня.
— Увы, — сказал он тоном актера, играющего комическую роль, — он все же жив и дышит.
— Вот именно.
Друг и патрон сменил тон комика на свой привычный, хотя и сохранил сухую насмешливость.
— Полагаю, ваша добрая женушка собиралась снять с вас мерку для гроба.
Поэт опустился в большое кресло, сиденье которого было обтянуто синим бархатом.
Два коротких слова, произнесенных поэтом необыкновенно серьезным голосом, не соответствовавшим шутливому приветствию, несколько обеспокоили его друга и патрона. Эти два слова и сопутствовавшее им выражение странной торжественности и спокойствия, как и вызванное поэтом чувство неясного беспокойства и ощущение некоей пугающей необычности, произвели эффект камешка, упавшего в ясную, застывшую воду пруда: он едва всколыхнул чистую гладь, но от места его падения разошлись концентрические все увеличивающиеся
круги. Каждое движение — медленное опускание в кресло, перекладывание палки из одной руки в другую, скрещение ног, неспешный вдох дегустатора, пробующего воздух на вкус, как будто то, чем дышал он, отличалось от того, чем дышал остальной мир, и сопровождающая каждое движение неподвижность казались проявлением некоей внутренней концентрации, воспринимаемой лишь при полной безмятежности чувств.Поэт отказался от предложенного ароматного, со специями, вина, отказался мягко, спокойным жестом руки, тихой благодарной улыбкой и коротким опусканием глаз.
Друг и патрон поэта испытал странное чувство: гость был здесь, и в то же время его как будто не было, как будто на его зов явился не сам человек, а его дух, призрак. «Мой друг по-прежнему в постели и в этот самый момент умирает. Здесь, передо мной, сидит привидение, посланное для последнего прощания, пока душа еще не покинула тело». Но нет, его гость был настоящий, целый и во плоти, но при этом непонятным образом изменившийся, другой, незнакомый. От суровой непреклонности, мрачной угрюмости, душевной тягостности не осталось и следа.
Возможно, великий труд наконец-то завершен. Тогда его присутствие было бы понятно, пусть даже такое непривычно и тревожно странное. Но нет, он отказался от вина, и в руках у него не было ни сумки, ни свертка, ничего, что могло бы содержать листы законченной поэмы. Он не принес ничего, кроме собственного тела, палки и ощущения неестественности.
— Как идут дела? Как поэма?
— Я живу и дышу ею.
— Хорошо, — напряженно произнес друг и патрон, принимая тон человека, готового поговорить о загадке, ответ на которую он еще обдумывает.
— Действительно хорошо, — сказал поэт.
— Ее уже ждут писец и рубрикатор.
— Люди более и менее великие ожидали вещи более и менее великие.
Друг и патрон налил и выпил доброго, душистого вина.
— Но после тринадцатой песни «Рая» не было больше ничего.
— Было многое. Многие умерли, многие родились. Души переносились с одного ветра на другой. Волны морей бились о скалы, и созвездия двигались по небу. Тайное становилось явным, и явное становилось тайным. То, что внутри нас, разрушалось, и то, что внутри нас, спасало.
Обо всем этом поэт говорил легко, будто ведя обычную беседу, и в то же время так, словно разговаривал сам с собой, пребывая в трансе. Похоже, он собирался продолжать в том же духе и дальше, когда, закончив одно предложение и делая вдох, чтобы начать другое, опустил глаза на свою правую руку, лежавшую у него на колене.
Некоторое время поэт смотрел на нее, потом изобразил пальцами mano cornuta и, глядя в глаза своему другу и патрону, поднял руку и направил два торчащих пальца ему в лицо. Застигнутый врасплох и не зная, как реагировать на столь неспровоцированное оскорбление, друг и патрон успел лишь рассердиться, так как поэт тут же заговорил снова, словно продолжая беспечную беседу и одновременно пребывая где-то еще.
— Вы не знаете, кто изобразил руку Господа в базилике?
— По-моему, это был какой-то ремесленник одного из наших сумасшедших епископов, человек, заплутавший на пути от языческого проклятия к священному христианскому образу. — Патрон раздраженно вздохнул. — А почему вы спрашиваете?
Поэт равнодушно пожал плечами, разглядывая оскорбительно неуместную фигуру, сложенную пальцами его правой руки, как будто в ней крылся некий непонятный смысл.
Его друг и патрон в раздражении отвел взгляд. Поэт же между тем разжал пальцы и вновь положил ладонь на колено. Друг и патрон снова посмотрел на гостя и смотрел до тех пор, пока не увидел опять того, кем восхищался и к кому испытывал глубочайшую привязанность.