Русская канарейка. Голос
Шрифт:
— …и в разбитых очках, что для Шуберта уж и вовсе означало финансовую катастрофу, — жалостливым тоном подхватил Леон. Он стал раздражаться. — Так откуда же мучительный восторг у этого бледного недоноска, влачащего голодную жизнь в каморке на нетопленом чердаке?
— А ты не иронизируй. Вспомни историю Европы того периода, — терпеливо продолжал Калдман. — Отбушевала Французская революция, и за ничтожно короткий срок дважды сменились декорации: обезумевшая чернь снесла Бастилию, обезглавила венценосную особу и — «свобода-равенство-братство!» — запустила гильотину в бесперебойный режим работы. Не прошло и десятилетия, как Корсиканец замахнулся на перекройку мира. Коротышка заморочил даже гениального Бетховена, так что очарованный
— Натан, — что ты затеял, умоляю тебя, ближе к делу?
— Я призываю тебя вообразить эпоху!
— О’кей…
— Этот момент: стоило закончиться революционно-героическому кошмару, как маленький, никому не интересный обыватель остается наедине со своими горестями и мечтами. Есть такой немецкий роман: «Маленький человек, что же дальше?»… И вот тут-то — в тупой меттерниховской Вене, где торжествовали две сестры, тайная полиция и предварительная цензура, а невиннейший намек на вольномыслие пресекался на корню, — тут и выходит на сцену близорукий застенчивый толстячок, неприметный гений здешних мест. Он сбрасывает музыку с котурнов классицизма, чтобы — особенно в изумительных песнях — впервые с сочувствием вглядеться в обычного человека с его маленькими дешевыми радостями, с его печалями, и, главное, с мучительной страстью, которая ранит сердце, даже если… Послушай, ведь именно Шуберт, никто другой, распахнул клетку классического периода-восьмитакта, чтобы оттуда выпорхнула гибкая вольная мелодия, отражая тончайшие порывы человеческой души…
Едва ли не в восхищении Леон уставился на увлеченного Калдмана. Он бы решил, что тот подзубрил текст из какого-нибудь учебника по истории музыкальных форм и стилей, если б много раз не бывал свидетелем подобных восторженных и складных монологов. И если рассудить здраво, что в этом такого странного: пожилой интеллектуал, европеец до мозга костей, утонченный любитель классической музыки, завсегдатай концертов, а в молодости и сам недурной пианист всего лишь излагает одну из любимых своих музыкальных теорий о любимом Шуберте.
М-да, недурной пианист — пока некие злые дяди в сирийской тюрьме Тадмор (а было это году в семьдесят третьем) не попытались сыграть его правой рукой довольно фальшивую пьесу по добыче информации, правда, безуспешно…
Боже, как избавиться от привычки видеть длинные тени за каждой фигурой, каждым жестом и каждым словом! Как забыть каменные заборы глухих рассветных улочек арабских городов, разгорающийся блик от восходящего солнца на крышке пустой консервной банки, перед которой ты шесть часов лежишь на земле в засаде, с вечным товарищем — пришитым к твоему брюху «галилем», — зная, что эта банка с этим бликом будут сниться тебе месяцами…
Как, наконец, избавиться от проклятой паранойи — всюду чуять бородатых стражей мертвенной мессы нескончаемого «Реквиема»!
— …А душа-то его рвалась к счастью, — с мягкой грустью продолжал Калдман, подперев кулаком висок, — а молодая плоть требовала соития… Кстати, не исключено, что тот роковой визит в бордель, куда привел его друг-поэт, был у Шуберта первым опытом наслаждения. Подумать только: участь гения решила бледная спирохета! Знаешь, когда в его вещах звучит это неистовое и неизбывное стремление к счастью, у меня повышается давление и учащается пульс. Будто озоном дышу!
Блеснув глазами, Леон перебил с заботливой тревогой:
— В твоем возрасте это, пожалуй, опасно…
Калдман запнулся на миг, довольно хрюкнул и парировал:
— Свинья!
И вдруг изменился в лице: — Эт-то что еще такое?
Между столиками с тяжелыми тарелками в расставленных руках — издали угадывались ломти форели, золотистые дольки картофеля и подрагивающие в такт шагам перья петрушки — пробиралась
странная девица в слишком большом для нее жилете официанта, накинутом на белую футболку, и в джинсах с прорехами такой величины, что те выглядели просто бесполезной тряпкой на бедрах. Левая половина черепа обрита, на правой дыбом стоит немыслимый бурьян скрученных в сосульки, причудливо раскрашенных прядей. И все лицо — ноздри, брови, губы — пробито множеством серебряных колец и стрел, а хрящи маленьких ушей унизаны колечками так плотно, что кажутся механическими приставками к голове. Все это придавало выражению ее и без того напряженного лица нечто затравленно-дикарское. Бубна ей не хватает, вот что, мелькнуло у Леона. Девочка нафарширована железяками, как самопальная бомба.Добравшись, она с явным облегчением опустила тяжелые тарелки на стол (и удивительно, что не бросила по дороге: у нее был вид человека, готового кинуться прочь в любую секунду).
— Э-э… благодарю вас… — обескураженно пробормотал Калдман. — Entschuldigung, а что наш э-э… Herr Ober, тот, что принял заказ? Он покинул этот мир?
Она переминалась у стола и переводила сосредоточенно-мучительный взгляд с одного лица на другое, причем смотрела не в глаза, а на губы, будто пыталась расшифровать несколько немудреных слов, к ней обращенных. Наверняка немецкий не был родным ее языком.
Но едва Леон открыл рот, чтобы обратиться к девушке на английском, она проговорила:
— Его несчастье… сынок упасть… разломать руку… Позвонили бежать домой. Просил меня заменять-принести…
И голос у нее был дикарский — трудный, хрипловатый, растягивающий слоги, инородный всем этим зеркалам, бронзовым лампам на столиках, мраморным колоннам с длинноухими фавнами в навершиях, белому роялю на каплевидной эстраде.
Видать, у них там и впрямь стряслось нечто непредвиденное, подумал Леон, если они выпустили из подсобки эту золушку. Да и непредвиденного не нужно: летнее время, наплыв туристов, жара. Старушка Европа задыхается.
— Хорошо, спасибо, — мягко и раздельно проговорил он по-английски, пытаясь поймать ее взгляд, цепко вытягивающий слова из его шевелящихся губ. — Тогда принесите и вино. Уайн, уайн! Мы заказали «вайс гешпритц».
Она с явным облегчением вздохнула, закивала всеми своими колечками и торопливо ушла — невысокая, тонкорукая, в мешковатой майке и бесподобном модном рванье на бедрах.
— Ну и дела! — с изумлением проговорил Натан. — Приличное заведение… и вдруг такое чучело.
— У нее милое лицо, — возразил Леон. — Если освободить его от всех вериг…
— Ну брось! Неужели тебе могла бы понравиться такая женщина?
— Нет, конечно, — отозвался Леон. — Просто я сказал, что ее можно привести в порядок.
— Любую женщину можно привести в порядок, если вложить в нее какое-то количество денег… Уф! Я даже на секунду напрягся: ты видел, как она смотрела на нас? Точно несла не обед, а бомбу.
— Думаю, у нее вообще проблемы с окружающим миром.
— И в ней есть что-то азиатское. Дикая монгольская лошадка.
— Я бы сказал, в ней что-то от фаюмских портретов: те же овалы чистых линий — если, конечно, отрешиться от железа.
— Не смеши меня. Тоже, поднабрался на светских приемах у французских интеллектуалов! Обычная девчонка с какой-нибудь вшивой азиатской окраины. Вот вам нынешняя свобода Европы! «Железный занавес» им, видите ли, мешал. А теперь получите всеобщий бедлам и распишитесь.
— А ты скучаешь по старым добрым временам незабвенной Штази? — вскользь полюбопытствовал Леон.
— Я скучаю по старым добрым временам доинтернетовой эры, — вздохнул Калдман, заправляя льняную салфетку за воротник рубашки. — Когда для кражи секретных документов из охраняемых помещений требовалось гораздо больше времени и усилий. Ты слышал о прошлогоднем деле в NDB?